Раздел 7
ГОРОДСКИЕ ПРОГУЛКИ
пунктир биографии
Мы жили здесь без гроз, без слёз,
Средь ветхих стен - на слух, на ощупь.
Однажды вышли мы на площадь,
Нас ветер в стороны разнёс.
Владимир Соколов
ВСТУПЛЕНИЕ
Средь ночи разбудит сверчок –
особый сверчок городской:
опять протекает бачок
и вот нарушает покой,
и вот заземлённая суть
сверчит и сверчит у виска,
и знаю – теперь не уснуть,
пока не найдётся строка,
и стану я с нею играть,
растягивать, мять и вертеть,
напарницу ей подбирать, –
и ночи последняя треть
сольётся в минуту одну
и в небо уйдёт по кривой,
и я на рассвете усну,
счастливый и полуживой,
и тьму проклиная, и свет,
и свет прославляя, и тьму, –
я, кажется, знаю ответ
на горький вопрос: почему?
1.
1943. ТОКМАК, КИРГИЗИЯ
Ноябрь, а можно гулять без пальто –
обращаю внимание вдруг на это.
Мы с мамой идём в цирк шапито,
в кармане курточки два билета.
А в цирке снова, может быть,
будут собачки решать задачки
и рыжий зелёного будет бить,
в опилки вываливая из тачки!
Я, предвкушая, пускаюсь в пляс,
ведя неуклюже шаг фокстрота.
Но мама молчит, не подымет глаз:
от папы давно нет писем с фронта.
И чтобы маму растормошить,
я тараторю не умолкая
о том, что придётся чего-то сшить –
на ёлку одежда нужна шутовская;
ещё о том, что в соседний детдом
привезли из блокадного Ленинграда
старших школьников; и о том –
но тут запинаюсь:
об
этом
– не надо.
Хотя мне исполнилось только шесть,
я уже перешёл границу –
в моём лексиконе слово есть,
которое детям знать не годится.
Но чувствую: здесь начало начал –
старшие школьники рассказали,
что парни с девчонками по ночам
делают это
в спортивном зале.
Себя я сдерживаю едва,
чтобы не вымолвить слово ночное,
и начинаю играть в слова –
этот праздник всегда со мною.
В доме порой и порой на дворе
я для других – бесполезный и шалый.
Эники-беники ели варе... –
очень похоже звучит, пожалуй!
Не то чтоб уж так волновало меня,
что пресловутые беники ели,
но не бывало такого дня,
чтоб эти игры мне надоели.
Не то, не то и опять не то,
а вот приблизилось, вот зазвучало! –
и я забываю про цирк шапито
и, видимо, прикасаюсь к началу
моей судьбы, где на месте пустом
слова возникают, звенящие тонко...
А мама молчит и не знает о том,
что дома ждёт её похоронка.
СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ ЧЕРЕЗ 34 ГОДА
* * *
Идёт осёл с лукавой мордой
за акробатом бородатым...
Веду, в согласье с киномодой,
обратный счёт годам и датам.
И приближаюсь незаметно
к почти забывшемуся детству,
где слышен звон тарелок медных
из балагана по соседству.
А в балагане тип нелепый,
в шелка цветные разодетый,
огромной палкой бьёт коллегу,
а эта палка – из газеты.
Я хохочу, стучу в ладоши
и в сладком ужасе бледнею,
когда гимнаст отцепит лонжу
на проволоке,
а под нею...
Мне мало лет, мой вкус неразвит,
и взяться-то ему откуда?
И в цирк хожу я, как на праздник,
и жду не фокусов, а чуда!
Киргизский день пылит и жарит,
цирк отработал воскресенье,
и в небо улетает шарик
несбывшегося сновиденья...
Июль 1977
2.
1954. КИЕВ
Наш завхоз улыбается криво:
неужели прошли времена ?
Возвратилась Балясная Рива –
поэтесса, завхоза жена.
Что такое шесть лет ожиданья,
нам, безусым, понять не дано.
Где была? Говорят, в Магадане;
впрочем, всё это очень темно –
не догадки и даже не слухи,
полуфразы, почти шепоток,
да и что говорить о старухе,
на которой по брови платок?
...Тёплый вечер, мотив итальянский
вытекает с пластинки в окно.
Я иду не спеша по Жилянской,
вероятней всего, из кино.
Вдруг почудилось – сдавленным стоном
женский голос; и вправду зовёт:
– Ради Бога, прошу вас, постойте! –
и фигурка у школьных ворот.
– Проворонила время укола,
вот и маюсь об этой поре...
Это ваша, по-моему, школа?
Я вас видела там во дворе.
Помогите добраться до дома...
на Тарасовской... рядом почти,
но боюсь не осилить подъёма...
Что, действительно вам по пути?
И пошли. Я молчу и краснею –
ведь учился я в школе мужской, –
и о чём разговаривать с нею,
невозможно далёкой такой?
Поэтесса – высокое слово:
что-то ляпну – она засмеёт...
Но, похоже, что ей никакого
разговора не надобно;
рот
приоткрыла и с посвистом дышит,
как пловец на стремнине реки,
и не видит меня, и не слышит,
деликатно касаясь руки.
Шаг за шагом. Молчание длится.
Вдруг сказала, глаза опустив:
– Мне сегодня исполнилось тридцать... –
и умолк итальянский мотив,
и в пустой тишине раскалённой
не сходился с вопросом ответ:
как же это, что ей, убелённой
и морщинистой, тридцать-то лет?!
Как же это?.. Застрявшие в горле,
оцарапали нёбо слова...
– Это, мальчик, полгоря – не горе:
слава Богу, вернулась, жива...
И тогда, повинуясь наитью
и условностям всем вопреки,
я сказал почему-то: – Простите... –
и губами коснулся руки.
– Вот и дом, вот окошко под крышей,
и туда ещё нужно вползти...
А стихи-то, наверное, пишешь?
Только это и может спасти! –
и глаза её, вспыхнув, потухли,
и подъезд затянул в темноту.
...Я сижу уже дома, на кухне,
я как будто ступил за черту,
а за нею не то чтобы страшно –
просто бездна с туманом густым;
я вчерашний и позавчерашний
с этой бездною несовместим.
Но сегодня... всё смутно и странно...
наблюдаю бездумно совсем:
капли в бездну срываются с крана,
так недолго под ним повисев.
Эта бездна моей не бездонней;
подставляю ладонь, и сижу,
и на влажной горячей ладони
воспалённые губы стужу...
СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ ЧЕРЕЗ 9 ЛЕТ
* * *
Картина, древняя, как мир, –
в ней переменны только лица:
– Молчи, толпа! Вот твой кумир,
и на него тебе молиться!
Но как бы ни был он велик,
приходит время человеку,
и под рыданья, смех и крик
Перуна сваливают в реку.
Недолго тешится народ –
увы, незыблемы основы,
и вновь приказный дьяк орёт:
– Молчи, толпа! Вот бог твой новый!
И вновь проходят сотни дней,
и к небу прорастает жёлудь,
и люди видят в снах коней,
к воде влачащих труп тяжёлый.
Май 1963
3.
1961. КИЕВ
Должен честно признаться – у меня отсутствовал компас,
когда, институт окончив, я учительствовал в деревне:
зачем-то свои стихи послал на районный конкурс
и совсем неожиданно удостоился третьей премии.
Мог получить и первую, но как бы рылом не вышел –
сказал секретарь по идеологии, член жюри от райкома:
живёт, мол, на Украине, а пишет русские вирши;
какая первая, если ему родная речь незнакома?!
Мне о том рассказал Ваня Чумак, завотделом местной газеты,
молодой журналист, поэт, книгочей
и знаток нецензурного
слова.
– Что поделаешь, – и руками развёл, – что скажешь ему на это?
Он ведь, как пограничный пёс, обучен искать чужого...
И я получил семь пятьдесят, и спрятал отдельно и тщательно
(при зарплате в шестьдесят два деньги не совсем никакие);
а Ваня Чумак произнёс слова, которые тогда не печатали,
и пропивать премию мы с ним поехали в Киев.
И в приднепровском парке, в мелкой торговой точке
мы взяли пять звёзд армянских, два сырка и конфеты,
выпили, захмелели и шли по городу ночью –
юные вольнодумцы, пересмешники и поэты!
И во тьму выкрикивал Ваня: – Наш-то районный Жданов!
Сказать бы ему прилюдно: накось, высоси бычий!
Во всём, что с искусством связано, попросту голоштанный,
а наставляет поэтов – ишь, завели обычай!..
Но ты не ропщи, мой друже, – бессмысленно биться с тенью,
доказывая различие сада и огорода;
а быть чужим повсеместно набирайся терпенья:
это неотменимая судьба твоего народа.
В тихой ночи осенней камнем упала фраза:
– Ты так до сих пор и не понял,
за что тебя по носу щёлкнули?
–
и взял я Ваню за плечи, и протрезвел я разом,
и краска стыда почему-то густо залила щёки.
– Ну что ты!.. – сказал мне Ваня.
– Ну что ты на самом
деле!..
Мать его так и эдак, сейчас бы бутылку с зельем!..
А с неба, с чёрного неба, наши отцы глядели,
головы положившие за эту родную землю.
СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ ЧЕРЕЗ 26 ЛЕТ
* * *
Что проку подгонять: копай быстрее! –
могила ведь, не сад, не огород!..
По всей России заросли пырея,
и жесткий дёрн лопата не берёт.
Наточен заступ, не иссякли силы,
а все-таки копается с трудом.
По всей России отчие могилы,
и только не понять, где отчий дом.
Нам снова в этом праве отказали –
жить на земле, жалея и любя.
По всей России дёрн перед глазами:
родных, надежды и самих себя
мы только-то и знаем, что хороним –
вот снова гроб выносят из дверей,
и вся Россия взглядом посторонним
глядит на яму, заступ и пырей.
Апрель 1987
4.
1968. МОСКВА
Осеннее утро за летом вдогонку,
и листья шуршат о юдоли земной...
Я с маленькой дочкой иду на Волхонку,
мы просто гуляем – у нас выходной.
Идём по Ордынке, выходим с Полянки
на Каменный мост и налево потом...
А в Праге сегодня советские танки
и запах солярки в тумане густом.
Туман и соляркой пропитанный воздух –
таким этот город запомнился мне
в лирическом фильме про майские звёзды –
про чехов и русских в последней войне.
Неброский сюжет без конца и начала,
четыре новеллы почти ни о чём,
и мягкая песня за кадром звучала,
в тумане мерцая неярким лучом:
""Все сто твоих башен тебя караулят,
надёжные руки тебя берегут.
Живи, моя Прага, красавица Прага,
тебя золотою недаром зовут".
От первого и до последнего титра
иду, вспоминаю, и больно в боку,
и даже кудрявая кроха притихла –
должно быть, мою ощутила тоску.
Соцлагерь, концлагерь – сливаются звуки,
и только ль о Праге грустить золотой?
И что против танков надёжные руки,
и как уберечь, если сам под пятой?
От Каменна моста до Карлова моста
мы все обитаемся в мире кривом,
и разве в Москве не ревут эти монстры
при каждом событии нерядовом?!
Недавно – куда уж недавней ещё вам? –
и сам это слышал, и помнить не в мочь:
когда из Кремля изгоняли Хрущёва,
моторы в Лефортове выли всю ночь.
А кто-то слыхал этот звук на Таганке,
в Сокольниках, в Тушино и в Люблино...
Когда аргументом на улицах танки,
другим аргументам звучать не дано.
Легко оправдаться: такая эпоха –
надежд и свершений особый подсчёт.
Но в детской коляске кудрявая кроха,
и что я скажу ей, когда подрастёт?
СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ ЗА ГОД ДО ТОГО
* * *
Как шаги эволюции, мы обряды городим –
всё хороним иллюзии, всё надежды хороним.
Помогают нам в этом люди вовсе не скверные,
а любви наши первые и друзья наши верные.
Опираясь на заступ, перекурим недолго
и опять приступаем к выполнению долга.
Если б ставить надгробья, чтоб утраты запомнить,
то немалую площадь мог бы каждый заполнить,
и на плитах могильных читалось бы ясно,
что иллюзии были велики и прекрасны.
Но ряды не сконфузят обелисков унылых:
мы хороним иллюзии в братских могилах.
Поколения символ не на мраморе выбит.
Помолчав, постояли, потянулись на выход.
Путь прямой и широкий, путь обещанный, где ж ты?
Ветви хлещут по лицам, сучья рвут нам одежды,
словно тропкою узкой продираемся в чаще, –
и хороним иллюзии мы с годами всё чаще.
Но всё реже заводимся мы в ответ на обиды,
а в молчанье расходимся с рядовой панихиды,
молча бродим по комнатам, где были покойники,
молча смотрим на окна, лезем на подоконники,
стёкла тусклые, мутные протираем, не ноем,
и становимся мудрыми – но какою ценою!..
Ноябрь 1967
5.
1979. МОСКВА
На толстой уличной наледи – снежное покрывало;
таких морозов немыслимых сто лет в Москве не бывало.
Стихия, её величество, в явлениях крайних и грубых:
в квартирах нет электричества, вода замерзает в трубах,
в каких-то там новостройках стены грозят обвалиться,
и жителей переселяют армия и милиция.
Казалось, против столицы восстала сама природа, –
тут как раз подоспела встреча Нового года.
Порядок традиционный катился валко и шатко:
в некоем родственном доме сидели в пальто и в шапках;
чтоб хоть слегка согреться, шло возлиянье сплошное –
минут за тридцать, за сорок выпили всё спиртное;
лампочка в полнакала, казалось, вот-вот потухнет;
чай остывал, покуда чайник несли из кухни.
Повеселись, хлебая комнатную водицу!
И к часу ночи решили по домам расходиться.
Помню, как мы дрожали почти до потери речи,
карабкаясь по ступенькам от станции Москворечье.
Ступенек, собственно, не было, – как и назвать, не знаю:
под рукою железный поручень, под ногами волна ледяная.
Выбрались на Каширку – это была работа!
Случайный автобус довёз до пригодного поворота,
а дальше пять остановок, и как дойти – неизвестно;
в общем, по анекдоту: выбрали время и место.
И всё-таки были единственными улица и минута –
видимо, каплей последней стал мороз этот лютый,
чтоб, восприняв как символ мрак новогодней ночи,
ясно представить, что нам будущее пророчит:
терпеть во всём недостаток, дрожать до потери речи,
карабкаться по ступеням, вбирая голову в плечи,
и, выбравшись на дорогу у судьбы на исходе,
понять, что эта дорога никуда не приводит...
Так мы шли и скользили, говорили, а больше молчали,
и были в конце этой ночи мудрей, чем в её начале,
и заучили уроки невероятной стужи:
мысли спрятать подальше, чувства зажать потуже,
не унижаться в лакействе, не возвышаться над ближним,
довольствоваться немногим, наслаждаясь излишним,
не удаляться от дома, не приближаться к острогу,
а буднично и спокойно торить свою дорогу.
СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ РОВНО ЧЕРЕЗ ГОД
* * *
В.
Деревья все заиндевелые,
и вечер сжался и продрог,
и провода провисли белые
вдоль осугробленных дорог,
и даже в стороне подветренной
сегодня дышится с трудом,
а мы с тобой проходим медленно,
в который раз минуя дом,
и прикрываешь ты бездонные
глаза печальные свои,
как будто мы с тобой бездомные
или виновны пред людьми.
Пока колдую я со спичкою,
не чувствуя озябших рук,
ты говоришь немножко сбивчиво
о том, что холодно вокруг
и что кольцо друзей прорежено
и рядом носится беда...
Господь с тобой! – терпели прежде мы
и не такие холода,
и пережили в годы разные
утраты горше всех утрат,
и обвинения напрасные,
и клеветы ночной парад,
но к стуже так и не привыкли мы,
и как могли терпели боль,
и сохранили, как реликвию,
святое право быть собой.
Опять легли дороги белые,
и мы идём, плечо с плечом,
замёрзшие, заиндевелые,
но не виновные ни в чём.
Январь 1980
6.
1985. ПЯРНУ, ЭСТОНИЯ
Тёплый вечер. Пляж опустевший. Ровный рокот прибоя.
В тишине, для души утешной, мы гуляем с тобою.
Горизонта нить дуговая. Бриз легонечко дует.
В парке музыка духовая над судьбою колдует.
– Не устала? – А что, заметно? – Просто движешься тише.
Вон как раз пустая скамейка – посидим и подышим:
пахнет йодом и пахнет варом – романтичными снами...
Эта музыка духовая что-то делает с нами.
Вот корнет грустит беспричинно, а валторна фальцетом...
Силуэт у скамьи. Мужчина. И с эстонским акцентом:
– Извините, но я скрываться не люблю за словами;
признаюсь, что уже дней двадцать наблюдаю за вами –
с дня, когда на концерте в соборе был я вашим соседом
и внимал, с воспитаньем споря, вашим тихим беседам.
Безрассудно себя вели вы, не боясь, что услышат,
но признаюсь вам, что счастливым из собора я вышел.
Так мне хочется поскорее быть единого круга!
Мы, эстонцы, и вы, евреи, понимаем друг друга.
Вам и нам всю жизнь не до смеха –
под пятою
мы с детства;
вы-то можете хоть уехать, нам же некуда деться...
В наступившей паузе долгой продолженья – столики.
– Вы присядьте, а то неловко: мы сидим, вы стоите.
Вам спасибо на добром слове и за речь без испуга.
Мы действительно – в первом слое – понимаем друг друга.
Лики власти мы понимаем без малейших иллюзий
и тиранство воспринимаем как свободные люди.
Но затем идут разночтенья, разночтенья по сути,
и ложатся густою тенью, портя наши рисунки.
Мы все годы наши прожили на земле этой горькой.
Почему ж вы за нас решили – мол, уехать, и только?
Каждый путь наш по ней отмечен то метелью, то солнцем.
Разве мы патриоты меньше латышей и эстонцев?
Собеседник сказал: – Осмелюсь объяснить свои взгляды;
даже если тенью задел вас – не сердитесь, не надо.
Вы, конечно, дети России – речь, культура и нравы.
Но хоть раз вы себя спросили: а имеем ли право
на просторы её и дали, на дорог её сети?
Даже если "да" вы сказали, "нет" вам скажут соседи –
те, с которыми вырастали, вместе ели и пили,
те, которые вас спасали, те, кого вы учили...
И не важно, кто они в жизни – высоко или низко:
это то, что в людей ложится с молоком материнским.
Ваш народ по белому свету разнесён и размётан,
вот у вас и опыта нету жить единым народом.
А не зря у народов межи как-то связаны с честью –
нас, эстонцев, намного меньше, но зато мы все вместе!
Наши души прошлое лечит, ни одна в нём страница
не утеряна; значит, легче самому сохраниться.
Вы подумайте без обиды над истоком печали:
миллионы были убиты, а вокруг все молчали!
Как события ни тасуйте, есть в них точка разлома.
Чтоб узнать свободу по сути, нужно выйти из дома.
Он поднялся с полупоклоном и растаял во мраке.
Никогда не известно, кто нам Божьи выскажет знаки...
Выбирались мы из обвала, внове мир открывая,
и рыдала и ликовала в парке музыка духовая!..
СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ ЧЕРЕЗ 4 ГОДА
* * *
Ни песчаные, ни ледяные,
ни лагунные тёплых морей –
не знакомы мне страны иные,
кроме родины бедной моей.
Не знакомы чужие растенья,
что глядят на рассвете в окно,
ибо время и место рожденья
выбирать никому не дано.
Но под пенье пурги путевое
или говор дождя над рекой
нам дарована личная воля
выбирать свой последний покой.
Что с того, что бескрылою птицей
сформирована в клетке душа?
Что с того, что желанью не сбыться?
Мысль об этом – и то хороша:
вдруг представишь клочок небосвода,
и равнины коричневый сон,
и тревожное слово свобода
зазвучит с миражом в унисон,
а другие слова онемеют,
чтоб не выдать, что всех их влечёт
в край, где люди живут, как умеют,
только Богу давая отчёт,
и где мягко качнутся светила
над моею бескрылой душой,
над моей одинокой могилой,
им неведомой, но не чужой.
Апрель 1989
7.
1991. МОСКВА
– Станция Спортивная!
На периферии сознания –
свист сжатого воздуха, шарканье подошв,
голоса выходящих и входящих пассажиров.
– Осторожно, двери закрываются!
Следующая станция – Ленинские горы!
Отрываю взгляд от книги и подымаю голову,
потому что в вагон,
силой удерживая уже сходящиеся двери,
с громкими воплями вваливается компания
явно подвыпивших молодых людей.
Конец августа, воскресный полдень,
в метро не так уж много народу,
и все они плюхаются на свободную скамью
напротив нас.
Теперь я могу точно определить,
что их шестеро –
три парня-мордоворота и три тёлки,
похожие друг на друга,
как родные братья и сёстры:
высокие, широкоплечие, мясистые,
с круглыми багровыми лицами
и маленькими глазками неясного цвета.
В Москве совсем недавно провалился путч,
столица всё ещё в эйфории
и почти непрерывно митингует.
Но эти, думаю я,
вряд ли были на митинге в Лужниках.
Эти, скорее всего, были на ярмарке
и теперь возвращаются,
поддав на радостях
по поводу какой-то удачной покупки.
А поезд тем временем набирает скорость,
и вскоре в вагоне светлеет,
и меркнут электрические лампочки:
за окнами – мост и река,
за окнами – солнце,
за окнами – безоблачное голубое небо,
а потом просторная голубая станция.
– Станция Ленинские горы!
– Осторожно, двери закрываются!
Следующая станция – Университет!
Неожиданно один из мордоворотов
громко говорит своей соседке:
– Эх, жаль, нет автомата:
сейчас бы этих напротив – вот так! –
и делает широкий круговой жест
на уровне живота.
Он в упор смотрит на меня с женой;
я смотрю на него
и вдруг отчётливо понимаю,
что ведь убьёт, непременно убьёт –
дай только возможность...
Тянется длинная-предлинная минута.
И ещё одна.
И ещё.
А все пассажиры,
слышавшие этот крик души,
старательно делают вид,
будто ничего не слышали,
будто ничего не было,
а если что-то и было,
то это же просто шутка,
как вы не понимаете,
да и что спрашивать с пьяного?!
А поезд тем временем набирает скорость,
и вскоре в вагоне темнеет,
и зажигаются лампочки,
и за окнами – чернота тоннеля,
чёрная-чёрная чернота тоннеля
с периодическими прочерками
тускло-жёлтых фонарей...
– Станция Университет!
– Осторожно, двери закрываются!
Следующая станция – Проспект Вернадского!
Вдруг вся компания срывается с мест
и, силой разводя уже сходящиеся двери,
с гиканьем вываливается на платформу.
Бедный Вернадский, думаю я,
неужели это – тоже ноосфера?
На периферии сознания –
свист сжатого воздуха,
шарканье подошв,
голоса выходящих и входящих пассажиров.
– Осторожно, двери закрываются!
– Осторожно, двери!..
– Осторожно!..
– Осторожно!..
– Осторожно!..
СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ ЗА ГОД ДО ТОГО
* * *
Снова осень усыпала медью
загустевшей воды зеркала.
Снова я непростительно медлю
неотложные делать дела.
Снова стаи торопятся к югу,
снова облако, как решето...
Предугадывать скорую вьюгу –
много ль мудрости нужно на то?
Добрых яблок поставлю корзину,
улыбнусь: вот и все закрома! –
но, надеясь на мягкую зиму,
буду помнить, что всё же зима:
ладно только бы скользко и морок –
обойдёмся без белых красот;
ну, а если ударит за сорок,
ну, а если пути занесёт?
И сиди, запершись, по квартирам,
сны, как старые книги, листай –
сны с едва различимым пунктиром
в мир тепла улетающих стай...
Сентябрь 1990
8.
1992. РИШОН-ЛЕ-ЦИОН, ИЗРАИЛЬ
Сначала по Каценельсон,
дальше по Жаботински,
потом выходим на Ротшильд –
почта на самом углу.
Мы занимаем очередь,
чтобы отправить письма,
и что нам за дело до сумки,
стоящей тут на полу?
Очередь небольшая.
Движемся постепенно.
В речь, почти незнакомую, –
понять бы, кто что сказал! –
вслушиваемся;
внезапно
резкие звуки сирены.
Входят два полицейских
с приказом очистить зал.
Все послушно выходят.
Спокойно звучат разговоры.
Как эхо, в них повторяются
два слова:
хефец хашуд.*
Перекрыто движенье.
В дело вступают сапёры.
С почтительного расстояния
смотрит собравшийся люд.
И мы понимаем, что это –
будничная картина,
и обвыкаться с нею
нам ещё предстоит.
И даже финал события
происходит рутинно:
из-за угла в коляске
выкатывается инвалид
и кричит полицейским,
кашляя и гундося:
– Слиха, зе ани азавти!
Ани мевакеш слиха! **
и сапёр бородатый
сумку ему выносит,
а какая-то женщина
целует в лоб старика.
Мы отправляем письма.
Вокруг спокойные лица:
нечего рвать одежды
и сыпать на темя золу,
отчётливо понимая,
что хефец хашуд повториться
может в любое время
и на любом углу.
Может взорваться автобус,
может банк загореться,
может араб-фанатик
прорваться на школьный двор
на улице Ирушалаим
и на бульваре Герцль,
на улице Хаим Бялик,
Мивца Кадеш или Дрор.
И всё же люди смеются,
ездят друг к другу в гости,
учатся, пишут книги,
много и вкусно едят.
А в садах виноградных
висят наливные грозди –
висят, как они висели
тысячи лет назад.
И вдруг умолкает город,
и я потрясённо слышу
простую песню, с которой
мой пращур давным-давно
срезал наливные грозди,
складывал их под крышу,
давил на каменном круге
и создавал вино.
_____________________________________
*) подозрительный предмет (иврит)
**) – Извините, это я оставил! Я прошу прощения! (иврит)
СТИХОТВОРЕНИЕ,
НАПИСАННОЕ СПУСТЯ ПОЧТИ ДВА ГОДА
* * *
В.
Помнишь, как мы мечтали в старости поселиться
в маленьком городке на морском побережье,
чтобы сплошь окружали незнакомые лица
и о прошедшей жизни вспоминалось всё реже,
чтобы зима была без метельного воя
и по утрам просыпаться, звуки прибоя слыша...
Так оно и случилось – не вовсе по нашей воле,
а хочется верить, и по велению свыше.
Море не рядом, но близко; нет метельного воя,
зато почти что полгода живёшь, от жары тупея,
и то, что сзади осталось, уже не совсем живое,
а с каждым днём застывает, как под пеплом Помпеи.
О невесомый пепел – он плотнее гранита!
А то, что ещё подвижно у жизни моей на склоне,
уже не могу припомнить, в Москве ли было прожито,
в средневековой Альгамбре, а может быть, в Вавилоне.
Дорога в наше сегодня сделала много петель,
но городок, в котором мы живём и стареем,
чист, уютен и зелен,
и только витает пепел –
витает пепел над нами, как над каждым евреем...
Декабрь 1993
< Сентябрь 1996 - январь 1997 > |