Раздел 5
ПРОЩАНИЕ
* * *
Я не знал, что бывает такое, –
слава Богу, случилось узнать:
кто-то водит моею рукою,
кто-то строки велит вспоминать.
Нет, не складывать слово за словом,
закрепляя их рифмы замком, –
вспоминать, обращаясь к основам,
и записывать все целиком, –
с тех ещё, неосознанных, ранних,
где однажды явилась швея...
Нет, не странно, что нужен избранник, –
удивляет, что именно я.
Мне ль по силам служение это?
Чем возвысился я на веку?
Но опять просыпаюсь до света,
и строка обгоняет строку.
Январь 1991
* * *
Как будто посреди земного круга,
и купол неба точно надо мной...
Тень облака бежит за тенью звука
и тень мою обходит стороной.
Седые дерева сошлись на вече,
звенит упруго вековая тень.
Здесь вечны облака и звуки вечны,
а я – пришелец на короткий день.
Да что там день! – на миг,
на четверть мига:
лишь тенью приобщения маня,
не для меня земли открыта книга
и музыка звучит не для меня.
И оттого невыносима мука,
что только тень дороги напрямик,
и тень моя бежит за тенью звука,
чтобы коснуться вечности – на миг.
Август 1984
ПЕРЕЧИТЫВАЯ "ДОКТОРА ЖИВАГО"
цикл стихотворений
1.
Дом выбежал из рощи на откос,
хотел взлететь – да и застыл на взлёте,
и лишь затем смиренно в землю врос,
и то непрочно, словно дух без плоти.
Когда придёт уральская весна
и выставится внутренняя рама,
для глаз из полукруглого окна
откроется большая панорама.
И я увижу вновь перед собой
и вновь единым взглядом не окину
в легчайшей дымке сизо-голубой
далёкий лес, наклонную равнину,
внизу её свинцовый блеск реки
и чёрный край непаханого поля,
и станут фоном для любой строки
пространство, время, мужество и воля.
2.
Мне приснилось высокое небо,
где орлану вольготно летать, –
то ли Ладога, то ли Онега,
то ль иная озёрная гладь.
Мне приснились большие равнины
в необъятном пространстве пустом –
то ль ковыльная степь Украины,
то ли дол за Уральским хребтом.
И в немыслимых этих просторах
потерял я себя самого.
И проснулся.
На ходиках спорых
полчетвёртого было всего.
Время билось,
дробилось,
кололось,
будто в нём ледоход начался.
Я услышал единственный голос
и себя осознал до конца.
3.
От лампы из окна в овраг –
сиена с охрою на саже,
а дальний склон и заовражье
покрыл огромный ровный мрак.
Есть, помнится, в овраге гать, –
в ночи она – в стогу иголка,
и до ближайшего посёлка
полдня шагать не дошагать.
Гудок доносится едва.
Гудок...
Забыть и отказаться,
иначе он один казаться
ночами станет,
а слова,
которых жду в своём дому,
затихшем от крыльца до крыши,
и вслушиваясь, не услышу –
им не осилить эту тьму.
Я осознал с недавних пор
всю скудость голосов разъезда, –
здесь век другой, другое место,
другой, особый разговор,
другая мне судьба дана,
и одиночество во благо,
и падает на склон оврага
свет из бессонного окна.
4.
Ощущенье тяжести и смуту
обещая телу и душе,
снег пойдёт с минуты на минуту,
а возможно, что идёт уже.
Комнату пересечёшь с опаской
и в окно посмотришь – но видна
только алебастровая маска
в зеркале вечернего окна.
Белым шаром скатываясь к лузе,
ждёшь удара – неизбежен он,
и не нужно никаких иллюзий:
жёсткий кий прицельно занесён,
занесён решительно и круто,
но почти что равнодушны мы...
Снег пойдёт с минуты на минуту, –
ну, и что за диво для зимы?
5.
Дом заметён, занесён,
лёд не обколот...
В длинный, безвыходный сон
тянет, как в омут.
Лёг, окунулся во тьму,
ходики чутки, –
резко проснусь, не пойму:
час или сутки?
В мире безлюдной земли
и непогоды,
может быть, сутки прошли,
может быть, годы.
А от хозяев былых –
книги, картины,
прах невиновности их,
страх паутины.
Как-то бездумно живу
рядом с бедою,
как-то безумно плыву
талой водою.
Но в заметённую дверь
кто-то стучится.
Что-то случится теперь,
что-то случится...
6.
Закатный лес, просвеченный насквозь
песочным, кумачовым и багряным,
вращается, как будто мира ось
сродни осинам, соснам и полянам.
Являя вместе выставку картин
и круговую кинопанораму,
он весь един – и всё же не един,
и потому-то попадает в драму, –
как человек в свои плохие дни:
спокоен, ровен, одарит приветом,
засмотрится, –
а в душу загляни –
просвечена душа закатным светом.
Чисты и полнозвучны те цвета,
рассыпанные по вечерним росам...
Но вот взяла за горло маета –
и лес наполнен криком безголосым.
7.
Свежеполотые грядки –
как стихи в моей тетрадке:
строчка, строчка, интервал...
Сельдерей, чеснок, морковка,
огурец подвесил ловко
свой пупырчатый овал.
Свежеполотые грядки
повествуют о порядке
в мире честного труда:
чтоб собрать хотя бы что-то,
каждый день нужны забота,
удобренье и вода.
Свежеполотые грядки
говорят нам о достатке:
он и пряник, он и плеть.
Почва или же бумага –
каждый день нужна отвага,
чтоб себя преодолеть.
Свежеполотые грядки
нам напомнят: ночи кратки,
дни докучны и длинны,
но зато лежит картошка,
лук, свекла да масла плошка –
и дотянем до весны.
Ночь, зима, в округе смутно;
в кухне теплится уютно
керосинка марки Грец.
Предо мной мои тетрадки,
и стучит, как в лихорадке,
в темя скворушка-скворец...
8.
Крещенские морозы запоздали.
Январь был мокрым, голубела даль,
но именно из этой бледной дали
возник хрустящий сахарный февраль.
Клён у крыльца застыл в кристаллах острых
и смотрится серебряной сосной.
Остановлюсь. Вдохну морозный воздух.
Что происходит, не пойму, со мной?
Какая боль те снеги зачернила,
какое душу выстудило зло,
что высохли все слёзы и чернила,
а все пролётки снегом занесло?
Безмерна тишь, я тоже нем и скован,
как дом и сад, овраги и река.
Безмерна тишь, и только птичий гомон
вдруг – невзначай – дойдёт издалека.
Грачиный грай над графикой пригорка,
где вязы на погосте высоки...
Снег снова бел,
и только пахнут горько
далёкие домашние дымки.
9.
Судьбе и правде не переча,
непостижимостью маня,
твои ладони, губы, плечи
меня спасают от меня.
Всё тот же я, что был вначале –
ил, под которым динамит.
Стихи слагаются ночами,
но днём предчувствие томит.
Оно томит неутолимо,
что мне увидеть суждено,
как по шнуру неумолимо
ползёт багровое пятно.
Февраль 1990 г.
* * *
Улицы с их серой суетой
забеляет с головы до пят
святочный спокойный и густой
снегопад.
Чистый пух в окружности двора,
чистый пух у детского грибка...
Далеко разносится с утра
звук скребка.
Просыпаюсь. Понимаю вдруг,
что уходят осязанье льда,
белизна и этот ранний звук –
навсегда.
Февраль 1992
* * *
Ещё не потеряв, уже горюю.
Не всё ль равно, в какую землю лечь?
Но как утратить тёмную, сырую,
густую, неразгаданную речь?
Не всё ль равно, какой узор созвездий
мой временный хранит
и вечный сон?
Но как утратить потайные вести,
которые даруют скрип и стон
в лесном дому осенними ночами,
и филина рыдание без слёз,
и шорох капель дождика вначале –
и вдруг слова,
и сердце под откос?!..
Август 1990
* * *
Похожи на дубы деревья эти,
а это – ель, но всё-таки не ель...
Как в лес, растущий на другой планете,
вхожу в язык, неведомый досель.
Всё монотонней, всё сырей и мглистей
под шапками мерцающих громад.
Иду и в пальцах растираю листья,
вдыхаю их горчащий аромат.
Зелёно-тускло светится водица,
над нею нечто вроде камыша...
Здесь ничего не стоит заблудиться,
и потому тревожится душа.
Ей неуютно в незнакомой чаще,
она ещё не чувствует судьбы,
ей кажется, что здесь ловушки чаще,
что здесь опасней гады и грибы.
Она томится, как дитя спросонок,
ещё не зная, что в конце пути
появится лиловый жеребёнок
и мне позволит близко подойти.
Август 1990
* * *
В.
Не глядеть на заброшенный сад
и церквушку с погостом –
нам об этом лет десять назад
и не думалось просто.
До последней, казалось, доски –
той, шершавой, сосновой –
это место любви и тоски
будет видеться снова.
Постоянство – не худший синдром,
а в минуты печали
было что нам припомнить вдвоём
про далёкие дали:
столбовой красноярский базальт,
старой Риги соборы
и оплывший в гармошку асфальт
через Фанские горы,
красный диск петроградской зимы
в промороженной сини
и грядою седые холмы
за посёлком в пустыне,
Коктебеля прозрачное дно,
берег с профилем острым...
Но опомнишься, глянешь в окно –
там церквушка с погостом:
спи,
работай,
молись,
умирай –
бытие так бездонно! –
ад кромешный,
чистилище,
рай –
всё у самого дома.
До последней, казалось, доски
мы греховны невинно...
Но – стихия, и мир на куски:
покатилась лавина.
И, себя испытав на излом,
застываем смиренно
в час, когда о сгоревшем былом
завывает сирена.
Октябрь 1990
СВОБОДНЫЙ СТИХ
поэма
Я никогда не достигал в реальности
того, что было в глубине меня.
Марсель
Пруст
ИНТРОДУКЦИЯ
Секретно. Находящийся под секретным надзором чиновник 10 класса
Александр Пушкин сего месяца 13 числа прибыл из С.-Петербурга и
остановился Пречистенской части I квартала в доме г.г. Ильинских.
Предписанный за ним надзор учреждён.
Полицмейстер Миллер, в рапорте
исправляющему должность московского
оберполицмейстера, 23 декабря 1831 г. |
1.
Во мне поют года, во мне века трубят,
и жалко, если вдруг прервутся эти звуки.
...Из кованых ворот – направо, на Арбат:
каков он после мглы двухвековой разлуки?
Конечно, узнаю, но узнаю с трудом –
квартал как будто явь, квартал как будто снится.
У ближнего угла – тяжёлый серый дом;
он раньше не стоял, он – чистая страница.
Квартал как будто явь, квартал как будто транс, –
попробуйте, портрет со сновиденьем сверьте.
Смешение времён, смешение пространств –
неужто это всё расплата за бессмертье?
Неведомо когда, незнамо где стою,
пролётку предпочтя метро или трамваю,
и, как века назад, читаю жизнь свою,
и, как века вперёд, ни строчки не смываю.
Читаю жизнь свою, как прежде, слёзы лья;
печальные следы почти на всех страницах.
И только не пойму, всегда один ли я, –
кощунственно звучит: один во многих лицах.
2.
Ужель кощунственна тоска высокая?
Её рыдания подобны альту,
и клавесинно так лошадка цокает
то по булыжнику, то по асфальту.
В пролётке медленной я ноги вытяну –
все ощущения не в масть вагонным, –
Арбат качается, и дремлет, видимо,
возница старенький под балахоном.
Куда я двигаюсь, гуляка ветреный,
когда под росами одежда мокнет,
и ночь не помнится в часы рассветные,
и только музыка во мне не молкнет?
Лошадка цокает, пролётка катится, –
к альту с ударными кларнет с гобоем, –
и мне, беспутному, внезапно кажется,
что эта музыка нужна обоим:
не мне и кучеру, что, спя, сутулится,
ничем особенно не удручённый,
а мне и третьему, на сломе улицы
спокойно вставшему в одежде чёрной.
Рукою сильною лошадка встречена,
стоит соловая и не заскачет,
и властна стать его, и властна речь его:
– Маэстро, реквием! А я – заказчик.
Хотел ответить бы, храня достоинство,
но вздох сбивается, как после бега,
а рядом факелы в шеренгу строятся,
а за шеренгою ползет телега,
и прорезается чутье звериное:
телега с трупами ползёт чумными, –
тут альт с литаврами и окаринами,
и негр хохочущий с кнутом над ними!..
3.
А у Никитских у ворот окошко в пологня.
Там ждёт она – там Анна ждёт, там Анна ждёт меня.
Судьба, в свидетели хоть снег, хоть дождик призови, –
там Анна ждёт меня для нег, для прихотей любви.
Я обещал вечор ей быть; обманывать к чему ж?
Теперь не знаю – может быть, уже вернулся муж.
У мужа служба по ночам, потом он спит полдня,
но беспричинная печаль в ночь угнала меня.
И вот уже глядит рассвет в унылые дома,
и всё меня у Анны нет, а в городе чума.
Она – к окошку вместо нег, под бледный небосвод, –
там ухмыляющийся негр её к себе зовет!
Она отпрянет в коридор – а тут и я вхожу;
она промолвит: – Командор, ума не приложу...
Где был ты? Не сомкнула глаз, и голова в огне,
а тут ещё какой-то пляс и факелы в окне...
– Ах, Анна, мир сошёл с ума, наш несуразный мир:
подумать – в городе чума, а тут пируют пир!
К тебе спешил, почти бежал, в бегу терял покой –
и словно сам себя держал я каменной рукой.
– О Командор, сомненья прочь! Гуан – мой друг большой,
но жду тебя в любую ночь и телом, и душой!
– Гуан и я – мы суть одна, как, скажем, фронт и тыл,
но ты законная жена ему, и он – постыл.
Приходит ночь, а с нею тишь, а с ней холодный пот:
не важно, кто я, – важно лишь, кому я антипод.
Ах, Анна, эту тяжесть взвесь! сомнения горьки,
и вот я каменею весь от собственной руки!..
4.
Под рёбрами сердце теснится, и слышен придавленный стон...
Как тяжко пожатье десницы, когда вместо плоти – бетон!
При мысли о каменном плене, когда уже пальцы свело,
постыдно слабеют колени, постыдно бледнеет чело.
И вдруг, как на старом экране, так явственно вижу опять:
герой уже загнан и ранен, ему предстоит умирать –
ему автоматная зависть свинцово сказала: пора! –
и вот он ползёт, задыхаясь, в кладбищенский угол двора.
Мучительно длинная сцена, уже невозможно длинней;
показаны так постепенно все фазы агонии в ней,
что плачешь, в конвульсиях бьёшься, и сам умираешь порой,
и чудом в живых остаёшься, когда погибает герой.
В живых? Но глазам всё теснее, бетонная тяжесть на мне...
Ведь это же я каменею! Ведь это же я ка - ме - не...
Уже не разлепишь ресницы, и слово выходит, сипя.
Не тяжко пожатье десницы – немыслима тяжесть себя.
...Затылок от ужаса потен. Кларнет и гобой вдалеке.
И альт еле слышен. И полдень. И Анны плечо – на руке.
5.
Что у этих дверей, что у тех,
если вас провожает хозяйка,
после жара любовных утех
одинаково зябко.
Ну, а нынче – особый резон:
летним утром гасилась лампада,
а короткий окончился сон
в тишине листопада.
Колокольчик сказал "не забудь!"
у китайской бамбуковой шторы.
И куда выбираю я путь?
На Ваганьково, что ли?
Впечатления этого дня
как бы стержня незыбкого ищут.
Вот и реквием гонит меня
за ограду кладбища.
И опять назначенье пути
принимаю, ничуть не колеблясь,
и как раз успеваю войти
в подошедший троллейбус.
Под шуршание толстых колес,
из немого рождась вопроса,
мягким звуком отплаканных слёз
зазвучит Lacrimosa.
И в сумятице смены погод
(тут и эти тяжёлые чары)
контрабас, клавесин и фагот
разыграют начало.
Это больно, как сильный ожог,
это горько, как вечная плаха,
и расскажет английский рожок
о восставших из праха.
И тогда уже хор и орган
этой теме дадут воплощенье
и положат к Господним ногам
их мольбу о прощенье...
6.
С Богом лишь наедине, от людей в секрете
музыка звучит во мне день, другой и третий.
А потом, конечно, спад вперемешку с ленью –
сам в себя вливаю яд своего сомненья.
Всё не то и всё не так – и напев бездарен,
и бессмыслен пятый такт в коде Recordare,
и четвёртый нехорош, и второй уродлив,
и бежит по телу дрожь беспричинно вроде...
Но в беззвучье по ночам так понятна смута –
это к росту и плечам зависть лилипута.
Если музыка в судьбе – главное начало,
я завидую себе, в ком она звучала.
А теперь хоть волком вой, хоть пускайся в барство,
хоть об стенку головой – не звучит, и баста!
И придётся яд испить и принять как данность,
что совместны могут быть гений и бездарность...
7.
Я возвращусь под косеньким дождём,
чтоб услыхать прошенье многоустое:
– Почтенный председатель, мы вас ждём,
и ждут бокалы вашего напутствия!
И я как есть – кладбищенский, сырой,
в одежде чёрной и ботинках глинистых,
тост подыму, а следом и второй,
за то, что в силах и не в силах вынести:
– Почтенное собрание! Я пью
за волю без оглядки и без робости, –
тогда и упоение в бою,
и подлинный восторг у края пропасти.
Но тост второй я подымаю свой,
исполненный не общего значения:
я пью за жизнь с поклонной головой,
когда от своего предназначения
не может человек отринуть взгляд,
и даже в дни отчаянья отпетого,
когда чума сметает всё подряд,
он это видит – и не видит этого.
Мы собрались, весельем смерть поправ,
с надеждой на запас вина нетающий.
Но кто не здесь – возможно, тоже прав,
для поприща себя сберечь мечтающий.
Вы взяли в председатели меня,
за лад в словах считая как бы лекарем.
Но лад в душе, возможностью дразня,
берёт за пальцы – и уводит в реквием.
8.
К органной растревоженной трубе
меня уводит кто-то сильный, хищный...
О Господи, что может быть трагичней,
чем реквием, что пишешь по себе!
Пришла пора за пультом день-деньской
мне покрывать графлёные страницы
и превращать свои глаза в глазницы
своей же торопливою рукой.
Но если честно – разве я не раз
не размышлял о часе неизбежном?
не понимал, что суетным и грешным
предстану перед Богом в этот час?
Так что ж теперь я сам себе не мил
из-за того, что в эти дни чумные
из всех, кто знает толк в полифонии,
на мне Всевышний перст остановил?
За всё на свете плата быть должна –
за ум, за страсть и за бессмертье тоже;
и то, что сам судьбу свою итожу,
и есть за жизнь грядущую цена.
Но жизнь не ту, в которой трудный быт,
и лёгкий хохот, и блаженства рая,
а ту, в которой реквием играют,
и только потому я не забыт.
Ну, а пока, покой и сон гоня,
сижу за пультом; окончанье скоро.
А вам задача – поиск дирижёра:
разучивать с оркестром без меня.
9.
В сером доме всё это играется
как свиданье, пьянка и беседа.
Раз в неделю пьеса повторяется
с точностью, как видеокассета.
Подсказать? Но неохота ссориться,
быть пред ними не гулякой праздным;
да еще потом заест бессоница,
что людей обидел понапрасну.
Нет мне права от людей ремесленных
требовать глубин проникновенья:
это путь от накоплений медленных
до внезапной вспышки вдохновенья.
Вспышка – а потом землетрясение
или извержение вулкана!..
А потом опять дожди осенние,
ночью завывание Полкана,
у окошка мокрый куст смородины,
на дороге глина по колено...
Горькая, замызганная родина,
горе и любовь одновременно!
Вот и остановишься в бессилии,
в малости отпущенного срока
перед этой, истинной Россиею,
высказанной честно и жестоко,
заглядишься на пространства голые,
на долготерпение людское...
Остается жечь сердца глаголами
с неизбежной после них тоскою,
остается корчиться от бешенства,
понимая, что уж скоро, скоро...
Перед ликом этой неизбежности
многого ли стоят разговоры?
В реквием вмещаю то, что пережил,
словно в крышку забиваю гвозди,
и опять остановлюсь – теперь уже
на глухом заброшенном погосте.
10.
В ожидании плача навзрыд,
словно струны, застывшие нервы,
и на серый могильный гранит
смотрит серое-серое небо.
Неужели бывало, что синь
освещала семью примогильных
серых вязов и серых осин
и акаций, под дождиком пыльных?
В это трудно поверить сейчас,
когда ветер поет похоронный
и в глаза упирается глаз
темно-серой тяжелой вороны.
Если б только вороний один
глаз горел желтизной неземною –
но за каждой из серых осин
два зрачка наблюдают за мною.
Их везде ощущал я спиной –
на Арбате, и дома у Анны,
и в застолье пирушки чумной,
где сдвигались хмельные стаканы.
Мышья, гнусная их беготня
всё сжимала кольцо роковое,
и теперь обложили меня:
на погосте, мол, сдамся без боя.
Боже, что за кретинская рать
и зачем она топчет могилы –
нешто могут меня напугать
их клыки, их копыта и рыла?!
Торжествуя, пустились бегом:
им нельзя допустить проволочку.
Ах, душа, поселяйся в другом –
им оставим одну оболочку!..
11. Из РЕКВИЕМА:
RECORDARE
Вспомни, благостный Боже, что ради меня
Ты взошел на Голгофу, молчанье храня,
дабы мне быть спасённым от ада.
Ты, который меня вопрошает сейчас,
сам в тоске и в унынье бывал, и не раз, –
вспомни ночь Гефсиманского сада!
Знаю, праведно мщенье, но слаб человек;
за увечных душой, за телесных калек –
за людей Ты молился в пустыне.
Крестной мукой своей Ты страдал за меня –
потому до пришествия Судного Дня
прегрешенья мои отпусти мне.
Я, виновный, в тоске ожидаю Суда,
и лицо заливает мне краска стыда –
для того многократна причина.
И молю покаянно и еле дыша,
чтобы грешная, да, но живая душа
в адском пламени дни не влачила.
12.
Как будто вонзили иглу
мне в сердце,
и дышится тяжко,
смиренно стою на углу
Арбата и Сивцева Вражка.
А время течёт, как вода,
мешая асфальт и булыжник,
и в нем проплывают года –
фрагменты то дальних, то ближних.
И в этих осколках времён,
в поток погруженных великий,
доподлинно я отражён,
единственный и многоликий.
Не дружество и не родство,
не сходство и не притяженье, –
моё таково существо,
и это его постиженье.
И лишь дополнительный штрих
к такому портрету в осколках:
в течение странствий своих
я смог воплотиться во скольких?
Мой Бог, воплощенье – игра!
А я-то – о жизни, а я-то...
Вонзённая в сердце игла –
за каждый осколок расплата.
Укол – и меняется мир
божественно или безбожно,
и тянется век или миг,
и в нём разделить невозможно
и счастье, и ужас, и боль,
и красок и нот полыханье,
и веру, и стыд, и любовь,
и точку – в обрыве дыханья...
ФИНАЛ
Секретно. Чиновник 10 кл. Александр Пушкин 24 числа сего месяца выехал
отсюда в С.-Петербург; во время жительства его в Пречистенской части
ничего за ним законопротивного не замечено.
Полицмейстер Миллер в рапорте
и.д.
московского обер-полицмейстера,
26
декабря 1831 г. |
Июнь 1991 г. |