Марк Львовский
"... М
НЕ ЛЬ ПО СИЛАМ СЛУЖЕНИЕ ЭТО?"
Искусство наполняет жизнь значением и смыслом... и делает это мощно и красиво, как ничто другое. Генри Джеймс
Я всегда хотел, чтобы мои произведения были доступны. Литература, в конце концов, существует для людей, а не для тайного общества. Эдгар Доктороу
Поэзия – это чувство, которое обнажает поэт, считая его глубоко внутренним и личным, но которое читатель признаёт как своё собственное. Сальваторе Квазимодо
Любить – значит быть неиссякаемым источником света. Райнер Мария Рильке
Наум Басовский на задумчивой своей фотографии в первой, изданной ещё в Советском Союзе книге стихотворений «Письмо заказное» уловимо напоминает мне постаревшего Лермонтова. Наум рассказал, как поэт Анисим Максимович Кронгауз, всегда с великой нежностью вспоминаемый им Учитель, друг, однажды (правда, совсем по другому поводу, и, то ли случайно, то ли нет – поди знай) произнёс: «Вы никогда не будете писать, как Лермонтов, но и Лермонтов никогда бы не написал, как вы...». И если для многих других это звучало бы звонкой издёвкой, то для Наума Басовского - обычной учительской нотацией, ибо Наум Басовский - поэт, поэт «Божьей милостью», поэт в истинном понимании этого великого слова. - Что определяет долгожительство творчества того или иного поэта – случай, «раскрутка», истинное достоинство его стихотворений? Наум: – Не что, а кто – Господь Бог. Бог сохраняет всё. Но это «всё» отдаёт ли он людям или хранит у Cебя – не знает никто. Бродский один из своих сборников так и озаглавил: «Бог сохраняет всё». Замечательно, да? Тютчева при жизни считали малозначительным поэтом. Некрасов так и озаглавил свою знаменитую статью, в которой, в частности, речь шла и о Тютчеве: «Русские второстепенные поэты». А можно ли сейчас представить себе русскую поэзию без Тютчева? Сам Пушкин в восьмидесятые годы девятнадцатого века был почти забыт. А кто был на слуху? Надсон, Аполлон Григорьев, Случевский... И кто сейчас их читает? А кто помнит имена всех этих сталинских лауреатов? И что осталось от Симонова – только «Жди меня», от Суркова – «Бьётся в тесной печурке огонь»... Но знаешь, и это немало. Станислав Куняев, увы, более известный как антисемит, а не как поэт, однажды великолепно выразился: «В русской поэзии, где и одной строчкой остаться почётно...» Кстати, как бы ни относиться к нему, но четыре волшебные строчки из него мне не забыть никогда:
Гуляет ветер в камыше, Пылит проезжая дорога, Шумит река, и на душе Так хорошо и одиноко...
Чудо ведь, а? Поэзия... - А твоё место в русской поэзии? Наум: – В неудобное ставишь ты меня положение. Я не имею права говорить об этом. Надо бы спросить кого-нибудь другого. Но в первой десятке израильских поэтов, пишущих на русском языке, я честно нахожусь. Первое у меня там место, последнее – не мне судить. Но заверяю тебя, что я честно там нахожусь. И думаю, что если назвать первую – ну, не десятку, так двадцатку современных российских поэтов, – то и там я честно нахожусь... Мы знакомы с тобой уже много лет, и ты знаешь, что я начисто лишён всей этой фанаберии, связанной с так называемым громким именем. Мне всегда трудно сказать: я поэт. Ещё труднее, практически невозможно произнести такие слова, как «моё творчество». Но на самом деле, накопилось уже немалое число мнений людей, достаточно искушённых в литературе, чтобы не впадать в ложную скромность. Оставим в стороне премию Союза писателей Израиля за сборник «Свободный стих», хотя это тоже высокая оценка, причём оценка профессиональная. Оставим в стороне мнение критика Михаила Копелиовича (зачитывает): «Сегодня в Басовском справедливо видят одного из лучших русских поэтов. Читатель ждёт привычного продолжения: ...Израиля. Не дождётся. Потому что о русской поэзии Израиля (или США, или другой какой-нибудь страны) легитимно упоминать лишь в сугубо географическом контексте. В творческом же - Страна поэзии едина, как един наш еврейский Бог». Скептик имеет право сказать, что мы тут, в Израиле, все толчёмся на небольшом пятачке, лицом к лицу, а, как известно, большое видится на расстоянии, ну и так далее. Но вот, смотри, высказывается Евгений Витковский, москвич, выдающийся переводчик поэзии, сам интересный поэт и незаурядный прозаик. Перечислив свои поэтические предпочтения в русской поэзии ХХ века (зачитывает) - Ходасевич, Бунин, Блок, Мандельштам, Клюев, Даниил Андреев, Сергей Петров, Георгий Иванов, Велимир Хлебников, Максимилиан Волошин, - он произносит в интервью для израильской газеты «Вести» следующие слова (зачитывает): «Это я только первый десяток назвал. Вы последите, кого я не назвал, вот тогда вам станет очень интересно. Ибо кое-кого из них я и в первой сотне не назову. А в современной русской поэзии первые места окажутся тоже не там, где вы ждёте. На мой взгляд, лучшие современные поэты живут в местах неожиданных — Наум Басовский в Ришон ле-Ционе…» Здесь я обрываю цитирование, хотя там и дальше много любопытного. Или вот открою тебе один из недавних номеров журнала «22» (открывает). Статья под названием «Поэзия и культура». Её авторы – тоже москвичи. Георгий Кнабе – видный российский учёный, доктор исторических наук (и попутно кандидат филологических наук), профессор РГГУ, один из крупнейших в мире специалистов по истории культуры, круг его интересов – от древнего Рима до наших дней. Ревекка Сашина – переводчик художественной литературы с испанского, автор – или правильнее сказать соавтор, поскольку переводчик - более 100 книг переводов. И вот их суждение (зачитывает): «Наум Басовский – самый значительный русский современный поэт, или, скажем осторожнее, последних лет ХХ столетия». Честно говоря, тут есть от чего голове закружиться, но, слава Богу, такие оценки пришли на седьмом десятке моих лет, и мне кажется, что в этом возрасте у человека уже должно хватать здравого смысла, чтобы не задирать нос, а продолжать делать то, что делал до этого. Но всё-таки понимаешь, что чего-то стоишь и занимаешь некоторое заметное место в деле, которому служишь. И ещё расскажу случай... В 1981 году я написал поэму «Свиль» и отнёс её в журнал «Юность». Вскоре мне позвонили из редакции и предложили на треть (!) сократить текст, вместо 154 строк сделать 100, – не помещается, видите ли, они могут дать мне лишь одну страницу. Я запротестовал. Но мне ответили: «А вы докажите свой профессионализм!» И уж очень хотелось видеть поэму напечатанной. Чувствовал, что удалась она мне. Валя (вторая, но единственная жена Наума, мы ещё не раз вернёмся к ней) в это время лежала в больнице, и каждый исправленный кусок я относил ей, и вдвоём мы справились – я отправил в редакцию ровно сто строк. В 1983 году поэма была напечатана. Когда я пришёл в редакцию за гонораром, меня остановил ответственный секретарь журнала Садовников – смею думать, человек, разбирающийся в литературе, - и сказал: «Слушайте, Басовский, после «Дома у дороги» Твардовского – ничего подобного в русской поэзии ещё не было...» И ещё одна мысль о долгожительстве поэта... Представь себе пирамиду, и место поэта будем оценивать произведением координат высоты и ширины нахождения его на этой пирамиде (этот образ придумал Глеб Струве). Координата высоты – это уровень поэта, координата ширины – уровень его популярности. Так вот, Мандельштам находится почти на самой вершине при, соответственно, весьма малой занимаемой им ширине. А Есенин – в самом низу, зато занимая всю ширь... Оцени-ка... А от себя я процитирую слова Александра Ревича, замечательного поэта, выдающегося переводчика, лауреата Государственной премии России в области литературы: «Стихи Наума Басовского поразили меня своей неожиданностью и простотой, неожиданной простотой, где сложности куда больше, чем в замысловатых сочинениях многих сложнописцев... Слова в стихах Наума Басовского, говоря языком М. М. Бахтина, «раздвоены», имеют двойное звучание, многозвучны, как должно быть у крупных художников. Время и пространство в поэзии Басовского тоже неоднозначны. Здесь много времён и пространств, пересекающих друг друга... Это не приём, не метод, даже не стиль. Это органический способ жить в мире, очень близкий мне самому».
Родился Наум Исаакович Басовский 7 мая 1937 года в Киеве. Он не стесняется говорить о своей семье как о семье обычной, не очень образованной. Чьи же редчайшие гены поэзии поселились в Науме Басовском? Он припомнил, что его дальним родственником является сам Шолом-Алейхем. В романе «Тевье-молочник» есть персонаж – Перчик. Так вот, в Израиле живёт потомок его, которому Наум внучатый племянник, «мой, значит, - улыбнулся Наум,- дедоватый дядя, так, что ли?». Наум: - Мама, Татьяна Марковна, в силу того, как развивалась её судьба, сама добралась до некоего уровня. Сколько я помню её, она работала бухгалтером на заводе, на почте, а в конце жизни в маленьких артелях и тому подобных организациях. Справлялась. Дожила до восьмидесяти лет и продолжала работать. А когда случился Чернобыль, то Киев стали усиленно поливать, смывали пыль с улиц. И мама поскользнулась на мокром асфальте у самого входа в метро, сломала шейку бедра, промучилась год и умерла. Отец, Исаак Львович Басовский, был портным, и все братья и сёстры его были мастеровыми. Познакомились родители на рабфаке. В 1925 году родился первенец, мой старший брат, ныне уже покойный. Потом родилась девочка, но она скоро умерла. Мама говорила мне, что если бы девочка жила, то меня бы и не было на свете, родители считали, что двоих детей для них вполне достаточно. И в 1937 году появился на свет я. На мне, увы, развитие рода остановилось. Вся семья в начале войны эвакуировалась вместе с заводом, на котором тогда работала мама, на Урал, но вскоре младшая сестра мамы, осевшая в Средней Азии, вызвала нас к себе. Поселились в киргизском городке Токмак на реке Чу, недалеко от Фрунзе. Папе неожиданно прислали повестку в армию, хотя он был по состоянию здоровья невоеннообязанным. И он вскоре погиб на войне – и полугода не провоевал. Как потом оказалось, местный военком за деньги освобождал от армии тех, кто мог их заплатить, а чтобы выполнить план, гнал на войну и непригодных к службе, как моего отца. Этого военкома потом судили и расстреляли. Есть у Наума Басовского дивное стихотворение «1943. ТОКМАК. КИРГИЗИЯ» - это фрагмент поэмы «Городские прогулки». Об одном дне его тамошней жизни. О том дне, когда, может, впервые ощутил он «звенящее тонко» слово. Это случилось, когда он с мамой направлялся в цирк шапито:
... Не то, не то и опять не то, а вот приблизилось, вот зазвучало! – и я забываю про цирк шапито и, видимо, прикасаюсь к началу моей судьбы, где на месте пустом слова возникают, звенящие тонко... А мама молчит и не знает о том, что дома ждёт её похоронка.
Множество стихов читал я о жизни в эвакуации – и о голоде, и о холоде, и о надежде на скорую победу, и о тоске по оставленному дому... Но никогда ещё - о начале поэзии... - Ты не пишешь стихов на тему дня? Наум: - Никогда. Никогда не бывает ситуации, когда бы я сказал себе – дай-ка напишу я об этом стихотворение. (А вот и неправда твоя. Лично мне на несколько моих дней рождения и на новоселье тобою были сочинены прелестные посвящения). Именно поэтому у меня не получается творческой дружбы со многими поэтами, пишущими на злобу дня – о терактах, о любви к Израилю, об алие, о трудностях абсорбции... Хотя чисто рыночный подход к своему творчеству вполне легитимен. Нормальный подход к литературе как к товару, который можно продать. В ноябре 1943 года Киев был освобождён, и ополовиненная семья вернулась в разрушенный город в феврале 1944 года. Мама тяжело болела – сломалась после гибели отца. Растила Наума полуслепая бабушка, вследствие этого Наум умеет замечательно готовить еду – бабушка указывала ему, какие продукты и в какой пропорции брать для готовки. Едва вернулись в Киев, Наум заболел тяжелейшей корью, температура доходила до сорока двух градусов. И почти ежедневно приходилось спускаться в сырой подвал бомбоубежища – немцы злобно огрызались бомбёжками Киева. Результатом этого стала болезнь ног на всю жизнь. Подорвал он тогда и сердце. И вместо футбола – книги, вместо весёлого буханья в Днепр – книги, вместо мальчишеской компании – книги. Одиночество и книги. По этому поводу Валя сказала мне, что «трудно стать поэтом, не умея терпеть боль». Наум: - За что вечно буду благодарен маме – на каждый день рождения она дарила мне книги. В 1949 году – это был Пушкинский юбилей - подарила мне роскошный том поэта. В седьмом классе я на «хануке гелт» купил толстенный том Некрасова. В школьной библиотеке время от времени делали «чистку», и всю «вычищенную» поэзию библиотекарша отдавала мне – знала о моём пристрастии. В десятом классе прочёл от корки до корки огромный том Блока. Но сам стихов в школе не писал. Окончил я школу в 1954 году с серебряной медалью - получил четвёрку по русскому письменному. Кто сунул мне в сочинение лишнюю запятую, так и останется тайной, но учительница русского языка клялась и божилась, что когда она сдавала мою работу в РОНО, этой запятой не было. А в 1955 году первого партийного секретаря Украины Мельникова загнали в «ссылку» - послом в Румынию - с формулировкой, которая всех нас тогда ошарашила: «За ошибки в национальном вопросе». Что подразумевалось под этим – неясно, но некоторое облегчение в этом самом национальном вопросе наступило. Попытался я поступить в Институт киноинженеров на факультет звукозаписи. Но после того как прошёл собеседование, мне заявили, что план по медалистам уже с успехом перевыполнен, и я могу, если, конечно, пожелаю, сдавать экзамены на общих основаниях. Потрясший меня в рассказе Наума эпизод: вместе с ним в одно время на этот же факультет подал документы и его друг, чистый этнический украинец Вася Алексеенко, тоже серебряный медалист. Возвращались домой они вместе, и после долгого молчания Вася вдруг рассказал Науму: «Кончилось у меня собеседование, и секретарь приёмной комиссии говорит мне: «Ваш друг – еврей, а вы – украинец. Вас мы берём, а его нет. Но вы скажите ему, что вас тоже не взяли – план, мол, по медалистам перевыполнен». Но самое потрясающее, что в знак протеста против этого произвола Вася Алексеенко забрал документы из Института киноинженеров и перешёл на учёбу в строительный. Есть же человеки... Расстроенный Наум чуть не уехал в Новосибирск – не знаю, откуда Науму было ведомо это, но с антисемитизмом тогда в Новосибирске было действительно много жиже, чем в Киеве. Однако ж неожиданно для самого себя поступил на физико-математический факультет Педагогического института, который окончил в 1959 году, получив распределение в сельскую школу в деревне Большая Александровка, что располагалась недалеко от Киева. Проработал в этой школе три года, преподавал в шестых-десятых классах физику, все разделы математики, черчение, химию и основы производства. Похоже, будущему поэту не доверяли только преподавание гуманитарных наук... При стандартной нагрузке в восемнадцать часов в неделю у него доходило до тридцати четырёх. Зато и зарабатывал прилично. Создал в школе физический кабинет. С учениками монтировал физические приборы. Построили радиоузел. Играли в футбол. Работать было не трудно, потому что это были дети-трудяги – на них и скот, и пахота, и младшенькие. Ученики любили его. И в это очень легко поверить. Я ещё не рассказывал, какое это удовольствие общаться с Наумом Басовским? Не говорю об отсутствии даже намёка на фанаберию. Он всегда уважителен, тих и прост. Не повышает голоса, даже рассказывая о подлом предательстве когдатошнего друга. У него есть, представьте себе, редчайшая черта – он умеет слушать. Одна моя хорошая знакомая, женщина прозорливая и красивая, говорит о нём: «Ну, какой же он славный! И незаметный, и в тоже время глаз от него не оторвёшь! Так и хочется подойти и поцеловать его!» Без всякого со своей стороны усилия он становится центром всегда интересной беседы – от футбола до поэтики Бродского. Он невероятно образован. В нём не борются, а в радостном порыве соединились физик и лирик. При разговоре с тобой не притворяется занятым какой-то великой мыслью, недоступной тебе, и оттого никогда не видно в нём столь оскорбительной для собеседника нетерпеливости. Он ласково и тихо хихикает над смешным. Не чурается смачного слова, неприличного анекдота. При смехе усы его разлетаются в стороны и вверх, глаза сверкают, он молодеет. При всём спокойствии тона, критические оценки его весьма категоричны и порой жестоки. На себе испытал. Здесь он не бывает снисходителен. Его критерии высоки чрезвычайно. Это в футболе есть право на существование средней команды. В поэзии такого права нет ни у кого. Кстати, он обожает футбол. Помнит имена всех советских футбольных знаменитостей. Иногда трогательно дарит мне вырезанные им из газет воспоминания о прошлых футбольных баталиях, судьбах игроков, на удивление часто трагичных. Обожает коньячок... Когда ему можно. А ведь он ещё и блестящий инженер. Но об этом позже... Пролетели три года в сельской школе; по его собственному признанию ему всё это порядком надоело – и действительно, что ждало его в будущем? И Наум Басовский намылился в Москву, чему предшествовало знакомство во всесоюзной здравнице (и одновременно тогдашнем всесоюзном брачном бюро) городе Сочи с девушкой по имени Наташа, студенткой исторического факультета МГУ. Через год последовала женитьба. То обстоятельство, что Наташа была русской, никакого значения тогда для Наума не имело. Семья его была совершенно ассимилированной. Единственной хранительницей еврейства была бабушка Сара:
Бабушка Сара была почти что слепая. Когда мы сидели, что-нибудь с ней хлебая, я, дурачок, развлекался: словно бы невзначай пустым стаканом ей подменял недопитый чай. Но бабушка Сара меня не ругала и, конечно, не била; думаю, бабушка Сара просто меня любила и мне одному рассказывала истории давних лет, три языка перемешивая, словно фарш для котлет. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Бабушка дважды в году ездила в синагогу – на Пейсах и Йом-Кипур; а дома молилась Богу не слишком ревностно, не впадая в высокий слог, но, похоже, друг друга они понимали без слов.
БАБУШКА САРА, 1994
Совершив поступок весьма неблаговидный, а именно, поставив заведующему райОНО бутылку водки взамен трудовой книжки, которая хранилась в этом учреждении, – Наума, несмотря на честно отработанные в школе три года, высшая инстанция, облОНО, - вы помните ещё, господа, эти безумные аббревиатуры? - не хотела отпускать по причине того, что по области катастрофически не хватало учителей, – он укатил в Москву. Навстречу, так сказать, «зияющим вершинам». И случилось это в 1962 году. Тесть Наума работал в огромном «почтовом ящике», куда он и пристроил своего зятя, в отдел ультразвука. Наум на четвёртом курсе пединститута делал курсовую работу по ультразвуку, так что понятие об этом предмете имел и потому благополучно прошёл собеседование с начальником лаборатории. Ну, и плюс протекция, естественно. И проработал Наум Басовский в этом «ящике» двадцать шесть лет, и вырос в нём от исполняющего обязанности инженера до ведущего инженера, даже чуть ли не до начальника лаборатории. Но формально им не стал всё по той причине «неарийского» происхождения. В 1965 году родилась дочь Женя. В настоящее время она кандидат филологических наук, специалист по русской стилистике. Сын у неё уже школьник. Живут они в России. А брак постепенно сходил на нет. В силу многих причин. Хотя прожили они вместе тринадцать лет. Одна пикантная деталь – Валю, свою, нынешнюю жену, любимую, единственную, его музу, его судьбу, он узнал с самого почти своего переезда в Москву – Наташа в школьные годы занималась в кружке художественного слова в Доме пионеров и тем же занималась там и Валя. А в дальнейшем кружковцы просто собирались в доме руководителя кружка. Как Наташин муж Наум, естественно, тоже стал участником этих посиделок, где и познакомился с Валей, тогда, по словам Наума, «школьницей, совершенно прелестной, очаровательной девочкой». Так что знакомы они уже с 1962 года, более сорока лет. Но никакого романа меж ними тогда не было – ни-ни, Наум был честным, образцовым семьянином. Он, надо, сказать, во всём удивительно честный человек. И, тем не менее, знакомство их укреплялось – когда Валя стала работать на курсах английского языка (английский язык – её профессия), то именно у неё учился Наум, готовясь к сдаче кандидатского минимума по английскому языку. Господь тихо творил своё задуманное... Когда брак Наума с Наташей окончательно распался, случилось, что на работе предложили Науму два билета в театр. А с кем идти? И он неожиданно для самого себя позвонил Вале. Она спокойно согласилась. После спектакля – это была пьеса Вампилова «Прошлым летом в Чулимске» - прошли пешком весь центр Москвы. Начало романа... Измотанный семейными неурядицами, Наум лишился сна. В течение полугода он спал считанные часы. Ему грозил нервный срыв. Наум: – Хреново мне было. И я решил умотать к чёрту на кулички на несколько месяцев – резко сменить обстановку. На работе мне удалось добиться трёхмесячного отпуска, и я уехал к моему другу-геологу, начальнику экспедиции, в Узбекистан. Это было стойбище геологов, одновременно там шла добыча урановой руды. Представляешь – никакой не оазис, а просто посёлок в пустыне под названием Кукча, ни деревьев, ни травы. Несколько домиков, и всё. Взяли меня на обслуживание контрольной аппаратуры – время от времени я мотался с шофёром на грузовике по пустыне. Отмахивали порой двести пятьдесят километров, чтобы проверить, как работают на том или ином участке самописцы. Моя работа заключалась в снятии показаний, смене лент, краски и прочее. А на самой базе я строил забор, покрывал крышу – в общем, был на все руки мастер. И поверишь, в первую же ночь по приезде туда я заснул мёртвым сном. Так в одночасье кончилась моя бессонница. Я провёл там три роскошных месяца. Чудо... и стихи писались... и компания была чудная – много разговаривали, пили тоже немало... И случилось там однажды вот что. Как-то я написал Вале письмо. Скоро получил ответ. Вышел из домика местной почты в пустыню, чтобы прочесть. А стоял месяц сентябрь. Открываю Валюшино письмо, и вдруг на бумагу начинают капать капли дождя. Дождь в пустыне?! В сентябре?! Не бывает дождей в пустыне в сентябре! А тут вдруг проливной ливень... И в какой момент? Именно, когда я раскрыл Валюшино письмо. Это не было любовным письмом, просто очень хорошее письмо... Мистика, ты не находишь? Пять минут всего длился ливень. Старожилы говорили, что такое было однажды лет двадцать тому назад. В ноябре 1978 года Наум вернулся в Москву. В декабре сделал Вале предложение, которое – ещё бы, после такого дождя! – было принято, и с 1978 года по сей день они живут в счастливом браке. Науму тогда было сорок, Валя – на восемь лет моложе. - Как это, такая красивая, умная женщина не вышла замуж до тридцати двух лет? Наум: – Валя на этот вопрос отвечала цитатой из забытой теперь пьесы, героиня которой в сходной ситуации говорит: «Во мне нет качества, которое мужчины больше всего ценят в женщине, – стервозности». Анисим Кронгауз, когда Наум в первый раз привёл Валю к нему, сказал: «Это ваше счастье». Честное слово, не для красного словца, но мне не приходилось ещё видеть столь органично слитной пары. Иногда создаётся впечатление, что нет ни единого на свете предмета, как духовного, так и материального, который мог бы вызвать разные у них на счёт этого предмета суждения. Валя и его поэзия – одно целое. Она бесконечно любит и бережёт его стихи... Как детей, которых, увы, Бог не дал им. Недаром Анисим Кронгауз, узнав, что у них не будет детей, сказал: «Это печально. Но у вас, Наум, есть всё-таки дети – это ваши стихи...» Надо видеть её в зале на публичных выступлениях Наума. Надо видеть, как шевелятся в такт стихам её губы. Как придирчиво она оглядывает зал, готовая высечь каждого, кто мешает слушать его стихи. Я никогда не спрашивал Валю, но почти не сомневаюсь, что она считает своего Наумчика лучшим поэтом нашего времени. И у неё немало оснований для этого. Мне не раз доводилось видеть, как Наум провожает Валю на работу. Они вместе подходят к двери, нежно смотрят друг на друга, что-то тихо говорят друг другу, а у меня, нескромно взирающего на них, создаётся впечатление, что ему жутко хочется поцеловать жену, но, возможно, неудобно при мне, и ему наверняка страстно хочется, чтобы я исчез на короткое время...
... и только прикоснусь к тебе, как пресекается дыханье.
Если нет каких-либо особых обстоятельств, они везде и всюду вместе. Однажды я пригласил Наума на мальчишник. Без баб-с. «Без Вали?..» – протяжно и уныло спросил он. О дальнейшем можно не рассказывать. Наум: - Я сознательно избегаю пафосного слова «вдохновение», потому что, я убеждён, на самом деле никто не знает, что это такое. Словесно определить вдохновение почти так же нереально, как словесно определить поэзию. Но есть почти столь же необъяснимое слово – «муза», и для меня оно наполнено очень конкретным содержанием. Для меня это человек, настолько точно и тонко понимающий всё, что я делаю в поэзии, и настолько одобряющий это вполне нелепое занятие, что с уверенностью могу утверждать: всё, что мне удалось на этом поприще, без этого человека было бы попросту невозможно. Поэтому за полвека писания стихов у меня набралось на добрую книгу текстов, где посвящением стоит буква «В» с точкой после неё. И если бы не мешала старая и нерушимая традиция, я мог бы печатать свои стихи под именами моим и моей музы, столь велика степень её соавторства. Вам не надо подсказывать, что «буква «В» с точкой после неё» – это Валя... Послушайте начало и концовку одного из стихотворений, посвящённых Вале:
Уходят люди. Тяжелы утраты. Редеет круг – взгляни по сторонам. И я уйду, и ты уйдёшь когда-то, добро бы вместе, но решать не нам. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Пройдя вдвоём сквозь жизненные свили, одно на свете знаем ты и я: две зыбких тени слившимися были весь краткий срок земного бытия
Как красиво, как влюблённо, как трагично! А свиль (помните, Наум упоминал о поэме «СВИЛЬ»?) – это сильно изогнутое в разных направлениях расположение волокон в древесине. Заготовки из древесины, вырезанные по направлению свилей, прочны и красивы в отделке. - А как складываются отношения с дочерью? Наум: – По-разному. В основном под сильным воздействием её матери. Но отношения, тем не менее, достаточно ровные. Мы перезваниваемся, переписываемся. Внука не видел. А в Москву не поеду. Не тянет... Чужая жизнь... Может, она навестит меня с внуком когда-нибудь... Вскоре после их женитьбы от очередного инфаркта скончался Валин отец. Наум говорит о нём как о совершенно изумительном человеке, умнице. Вот в нём еврейское начало было сильно. Тайком ходил в синагогу. Очень радовался, что Валя избрала еврея. И стали они жить втроём – Наум, Валя, Валина мама Ревекка Владимировна. Наум: – А диссертацию я так и не защитил. Моим научным руководителем был начальник моего же отдела, имевший милую привычку включать свою фамилию во все без исключения публикации, как открытые, так и закрытые. В то время как у меня было тридцать публикаций, у него было четыреста! И лишь однажды я не включил своего начальника в одну из публикаций. Разразился страшный скандал. Мне грозило увольнение, но на моё счастье «высокоучёного» начальника отдела назначили ни много ни мало директором нашего «почтового ящика» – дядя его был членом ЦК КПСС. Понятно, что он стал председателем учёного совета. Так что о диссертации пришлось забыть. Но работать продолжал нормально. Жизнь, можно сказать, наладилась. Кстати, о «налаженной» жизни. На радиационных испытаниях, которыми занимался на полигонах Наум, он заработал астму. Которая мучает его своими тяжеленными, непредсказуемыми приступами и по сей день. - Что же подвинуло тебя на отъезд от такой жизни хорошей? Наум: – В каком обществе мы живём, я, конечно, понимал давно. До 1968 года у меня, правда, ещё сохранялись иллюзии, но после чешских событий они исчезли окончательно. Я видел, знал, что евреи покидают СССР, но мне с моей секретностью – а у меня некоторое время была даже первая степень секретности из-за детального знакомства с некоторым видом изделий – я и помыслить не мог об отъезде. Секретность казалась мне непреодолимым барьером. Мой приятель просидел десять лет в «отказе» только за то, что проходил через сборочный цех, выпускавший какое-то секретное изделие. Но с приходом «перестройки», когда начался массовый отъезд евреев, мы с Валей в какой-то момент ощутили, что вокруг нас образовался вакуум. Исчез круг нашего общения. Появилось ощущение экзистенциального тупика. И когда Валя первой проговорила нужные слова, я сразу же согласился, а Валина мама заявила, что всегда будет с нами. В это время Наум в своём «ящике» уже не работал. За три года до решения покинуть СССР, он перешёл на работу в совершенно открытый Институт медицинского приборостроения, где занимался разработкой ультразвуковых приборов для нужд стоматологии. И именно эта заново обретённая им профессия вот уже четырнадцать лет кормит его в Израиле. Они подали документы на выезд, быстро получили разрешение – это был год 1991-й, - и вдруг грянул знаменитый путч. Но был подавлен, и романтическую семью Басовских посетило чувство эйфории – а может быть... а вдруг, вот оно, начинается... новая жизнь... светлая, демократическая... И тогда Валина мама Ревекка Владимировна сказала: «Не уедете – и всю жизнь будете жалеть об этой упущенной возможности». Много лет спустя Наум написал в одном из стихотворений: «Никогда не известно, кто нам Божьи выскажет знаки…» И в феврале 1992 года они ступили на землю Израиля...
Посещая дом Басовских в Ришон ле-Ционе, я, естественно, познакомился с Ревеккой Владимировной. Однажды я посетил их на следующий день после прочтения на радио РЭКА моего длинного и довольно нудного стихотворения, рассказывающего о восстании Маккавеев, о чудесном масле, горевшем много дольше положенного ему времени и так далее, о Хануке, в общем. Боюсь, что Ревекке Владимировне стихотворение понравилось, но, считая, видимо, бестактным вслух и прилюдно, проживая вместе с истинным поэтом, хвалить кого-либо другого, она дождалась, когда мы остались в салоне одни, и тихо произнесла: «Спасибо вам. Очень трогательное стихотворение!» Она умерла в марте 1997 года. - Скажи, при всём том, что ты хороший инженер, изобретательный, инициативный и вообще любишь свою работу и специальность, если бы ты мог жить доходами от стихов, бросил бы работать? Наум: – В одночасье! В школе, как я уже упоминал, он стихов не писал. В институте – в основном шутливые вирши для местной стенгазеты. А вот учительствуя на селе, однажды послал стихи на стихотворный конкурс, объявленный районной газетой. И занял третье место. Вот как рассказывает об этом Наум в сочном стихотворении «1961. КИЕВ» - это тоже фрагмент из поэмы «Городские прогулки», напечатанной в сборнике «Свободный стих».
Мог получить и первую, но как бы рылом не вышел – сказал секретарь по идеологии, член жюри от райкома: живёт, мол, на Украине, а пишет русские вирши; какая первая, если ему родная речь незнакома?!
Мне о том рассказал Ваня Чумак, завотделом местной газеты, молодой журналист, поэт и знаток нецензурного слова. - Что поделаешь, - и руками развёл, - что скажешь ему на это? Он ведь, как пограничный пёс, обучен искать чужого.
... И в приднепровском парке, в мелкой торговой точке мы взяли пять звёзд армянских, два сырка и конфеты, выпили, захмелели и шли по городу ночью – юные вольнодумцы, пересмешники и поэты.
И во тьму выкрикивал Ваня: - Наш-то районный Жданов! Сказать бы ему прилюдно: накось, высоси бычий! Во всём, что с искусством связано, попросту голоштанный, А наставляет поэтов – ишь, завели обычай!
И концовка:
- Ну что ты!.. – сказал мне Ваня. - Ну что ты на самом деле!.. Мать его так и эдак, сейчас бы бутылку с зельем!.. А с неба, с чёрного неба, наши отцы глядели, головы положившие за эту родную землю.
И послушайте, как через двадцать шесть лет отозвалась в его сердце та давняя история с конкурсом в районной газете:
Что проку подгонять: копай быстрее! – Могила ведь не сад, не огород!.. По всей России заросли пырея, И жёсткий дёрн лопата не берёт.
Наточен заступ, не иссякли силы, А всё-таки копается с трудом. ... По всей России отчие могилы, И только не понять, где отчий дом.
Нам снова в этом праве отказали – жить на земле, жалея и любя. По всей России дёрн перед глазами: Родных, надежды и самих себя
мы только-то и знаем, что хороним – вот снова гроб выносят из дверей, и вся Россия взглядом посторонним глядит на яму, заступ и пырей.
Как бы то ни было, Ваня Чумак, разглядевший поэтический дар «бронзового призёра», посоветовал Науму обратиться к профессионалу. Переехав в Москву, Наум написал письмо поэту Юрию Левитанскому, в стихи которого был тогда влюблён. Получил приглашение, пришёл к поэту, но Левитанский в эти дни был болен, слушал стихи Наума рассеянно, спросил, знаком ли он с современной поэзией, и предложения придти вновь не последовало. Но потом некий приятель рассказал Науму, что есть такой поэт Анисим Кронгауз, который в Союзе писателей СССР занимается юными дарованиями. Наум: – Я ничего тогда не знал о нём, ничего из им сочинённого не читал. Написал ему. Прислал ему по его просьбе двенадцать стихотворений. Получил ответ: «Есть о чём поговорить. Если хотите встретиться, приезжайте в такой-то день ко мне, будем вместе смотреть финальный матч чемпионата мира по футболу». Это был год 1966. Помнишь, кто играл в финале? - Нет... Наум: – Эх, ты, а ещё болельщик... Англия - Германия! И кто стал чемпионом мира? Эх, ты – Англия! Чёрт возьми, но мы же разговариваем о возвышенном! Наум: – Приехал я к нему... И вот я скажу тебе, Марик – это точно было даром Господа мне... Это был замечательный поэт и чудо-человек! Увы, он почти неизвестен. Его нет даже в огромном томе антологии «Русская поэзия. ХХ век». Маленького роста, хромой, больной. Из-за постоянных, порой нестерпимых болей, пристрастился к наркотикам. И редчайший случай - сам отказался от них, пережил ломку... Но стал пить... Сильно стал пить... Посмотрели мы футбол, и он тут же начал расспрашивать, кто я, да что я. И в этой же беседе я по какому-то поводу сказал, что происходит «восстановление ленинских норм». А он спросил: - Вы в самом деле думаете, что Ленин отличался от Сталина? Правда, на этом разговор о политике закончился. Но вопрос-то остался! А когда зашёл разговор о моих стихах, я увидел, что все мои листочки испещрены его замечаниями – и между строк, и на полях, и на оборотах – живого места не осталось! То есть он проделал колоссальную работу над моими стихами! Но только одно из двенадцати стихотворений он выделил и предложил поработать над ним, дабы оно стало достойным публикации. Именно это стихотворение и было первой моей публикацией, правда, через одиннадцать лет. И я стал постоянным гостем в доме Кронгауза. Учитель... Всю мою последующую поэтическую жизнь я придерживаюсь его критериев: - Первые попавшиеся слова надо выбросить. Их может произнести любой другой. Слова должны быть те, которые можешь произнести только ты. - Не употребляй слов, фраз, повторяющихся в газетах, на радио – блочное строительство хорошо для домов, но не для стихов. - Чувствуй стихи на слух. Если стих читается трудно, не на одном дыхании, ищи другие слова. - Если можешь заменить строку из пяти-шести слов тремя – сделай это. Немного длинных слов лучше, чем много коротких. - Эстетическая позиция автора не существует в отрыве от его этической позиции. И главный завет Анисима Кронгауза: - Кладя руку на библию поэзии, я говорю: - Правда, одна только правда и ничего, кроме правды!
Десять лет школы. И какой! Он называл вещи своими именами. Он не щадил меня. Ругал меня, на чём свет стоит. Сколько раз я убегал от него обиженный, хлопая дверью! Но как радовался он моим удачам! «Вот, наконец-то вы нашли слово! Вот вы нашли строчку!» После нашего с Валей свадебного путешествия в Ленинград в 1978 году, когда я привёз несколько стихотворений и прочёл ему, он воскликнул, обращаясь к присутствующей Вале: «Валя, как он у нас стал писать!» Так что мой отсчёт серьёзному стихосложению я начинаю именно с 1978 года... (Вдумайтесь, господа – в сорок лет!) Если бы сейчас мне довелось собирать томик избранного (Науму Басовскому скоро семьдесят, и он мечтает о таком томике... Томике? – Томе!), я бы десять-двенадцать стихотворений тех лет взял... Умер Анисим Кронгауз в 1986 году. Мы к этому времени встречались уже редко. Он тяжело пил, и без бутылки к нему приходить было нельзя. Он не принимал посетителя без водки. Его старенькая мама говорила мне: «Не приходите... Вы приносите водку, а ему нельзя». Когда он умер, я лежал в больнице... Стихи Кронгауза, как я уже говорил, почти неизвестны... А поэт Кронгауз был очень хороший – трагический. В своё время он отказался поставить свою подпись под письмом, осуждающим Солженицына, за что был раз и навсегда выключен из советской печати. Единственным его заработком были внутренние рецензии на стихи, присылаемые в редакции. Когда он стал совсем плох, многие из таких рецензий писал я, но гонорары, естественно, отдавал ему. Занимались мы для заработков и переводами из поэзии народов СССР. Так что и в этой области у меня – его школа. Анисим Максимович Кронгауз – мой добрый гений. Всё, что я умею, всё, что понимаю в стихах – от него. Свою первую из изданных в Израиле книгу «Свободный стих» Наум Басовский посвятил «Светлой памяти Анисима Максимовича Кронгауза».
... судьба мне подарила ему быть другом и учеником, пока плитой осенней не накрыла приют его на кладбище Донском. Пусть будет пухом... Ни слезы, ни стона. Да что же говорить среди могил? Он совершенно не терпел шаблона и сантиментов очень не любил.
У всех у нас, хотя искусство вечно, надежда на бессмертие слаба. Он утверждал одно: что слово вещно – но лишь тогда, когда за ним судьба. Тогда в нём вес, и вкус, и цвет, и запах, и верный звук – сигнал сторожевой. Кронгауз был поэтом не для слабых. Нет, он не жив. Но я пока живой. Из стихотворения «УРОКИ», май 2000
А в 1976 году Кронгауз сказал мне: «Наум, давайте складывать книжку». И мы собрали первую книжку моих стихов, – «Письмо заказное», - и Анисим Максимович, человек, из-за болезни почти не выходивший из дома, заказал такси и поехал вместе со мной в издательство «Советский писатель». Книга получила все возможные положительные внутренние рецензии, даже «убивцев» - так называли рецензентов, призванных с особой безжалостностью ограничить вал стихов, поступающих в редакции. - Скажи, а рецензентом стихов должен быть обязательно поэт? Наум: – Желательно. Есть некие тайны мастерства, ключики, которые не поэты могут и не увидеть. Лучшие критики, которых мне довелось читать, были поэтами. Так вот, несмотря на положительные рецензии, книгу не издали. Не издали, и ладно. Не я первый, не я последний. Я отнёсся к этому с достаточным спокойствием. Знаешь, как говорил Кронгауз: «Сейчас вы пишете, как пишут сотни. А когда станете писать, как пишут хотя бы десятки, публикации пойдут сами собой или станут для вас делом второстепенным». Прошло тринадцать (!) лет. Учителя уже не было. Перестройка. Вдруг звонок из редакции: «Басовский, что же вы так долго не звонили? Мы печатаем вас! Срочно принесите фотографию!» Бегу в фотоателье. Старый печальный еврей: «Срочно? Нет разговоров. Надо, так надо. Но вечерком, на всякий случай позвоните мне. Я знаю? Всё бывает... Вот вам мой телефончик». На маленькой картонке я прочёл номер телефона, и под ним размашисто: «Абрам Исаакович Горбачёв». Беседую в редакции с редактором моей будущей книжки, поэтом Евгением Храмовым. Он говорит: «Нравится мне ваша книжка». Я отвечаю: «А мне – нет! Тринадцать лет прошло! И время было другое, и я был другой, и стихи были другими!» Тогда он протягивает мне папку и говорит: «Даю вам две недели. Успеете переделать рукопись – пожалуйста. Приму её такой, какой она будет. Цензуры нет». Вот тебе зримая перестройка! Валя и я взяли на работе отпуска за свой счёт и две недели, как каторжные, трудились над новой книжкой. Из старых там осталось только пять стихотворений. Храмов прочёл и сказал: «Поздравляю. Это совсем иной уровень». - Книжка хорошо разошлась? Наум: – Тираж был всего 6500 экземпляров. Капля в море. В СССР только районных библиотек было 80 тысяч! А ведь им вменялось закупать новинки. Знаю только, что в московском магазине «Поэзия» в продажу поступило двести штук. Сто закупил я. На следующий день ни одной книжки на прилавке уже не было. - И что было дальше? Наум: – А ничего. Ни одной рецензии, ни одного даже упоминания в прессе. Правда, были хорошие письма. От Бориса Чичибабина, например, от Вадима Шефнера, от Александра Ревича… Ты спроси лучше, что было раньше. - А что было раньше? Наум: - А в 1986 году я открыл для себя Книгу Экклезиаст (в еврейской традиции – Коэлет)... В течение нескольких месяцев Экклезиаст преследовал меня, пока не появилась мысль попробовать переложить его стихами. Осознание, что это один из возможных путей начального знакомства со Священным писанием для неискушённых людей, пришло значительно позже. А в тот момент мне просто хотелось каким-то образом передать свои ощущения – ощущения мудрости, таинственности и красоты одновременно... Моё состояние в это время было без преувеличения близко к экстазу... Неоднократно просыпался среди ночи и судорожно записывал в темноте невесть откуда пришедшую строку. То же самое случалось во время прогулки по берегу моря (мы с Валей отдыхали тогда в городке Пярну на балтийском побережье), во время автобусной поездки в Ригу, во время посещения кинотеатра... Я никогда не претендовал и не претендую на то, чтоб назвать свою работу переводом из Священного писания. Моя цель изначально - и сейчас – значительно скромнее: попытаться, держась по возможности близко к содержанию оригинала, сделать стихотворное переложение текста с тем, чтобы воспроизвести эмоциональное впечатление от него.
Все заботы трудны, но тщетны – ни одна не оставит след: не пресытятся уши звуком и глаза не насытит свет. Всё, что будет, когда-то было, и не раз на стезе земной; что творилось, то и творится, и нет нового под луной. Кто-то скажет: - Смотри, вот новость! – услыхав занятный рассказ, а это уже случалось в те века, что прошли до нас. И как мы не помним о прежнем, ушедшем в царство теней, так не вспомнят о нашей жизни те, кто придёт поздней.
Окончательный текст «Коэлет, или Экклезиаст» появился через десять лет после начала работы над ним и был опубликован в 1998 году в 109-м номере журнала «22». Следующим переложением из Священного писания стала Книга пророка Наума. Наум: - Тому были две причины: во-первых, тёзка; во-вторых, везде, где мне встречалось хотя бы упоминание о нём, обязательно говорилось, что по чисто поэтическим достоинствам его книга «Пророчество о Ниневии. Книга видения Нахума из Элькоша» принадлежит к самым ярким страницам Священного писания, а самого пророка Наума можно считать одним из великих поэтов Израиля. Поэтическое переложение библейского текста включено Наумом Басовским в поэму «Пророк». И на эту работу ушло десять лет (1989 – 1999), но уже в основном израильских. Вслушайтесь, господа, в чеканный ритм пролога к поэме и дай вам Бог, чтобы и у вас так же сжалось сердце от волнения и страха, как и у меня при первом его прочтении...
Задерживаю воздух на устах, чтоб слово не слетело ненароком. Я знаю всё, но страшно быть пророком. Как совместить пророчество и страх?
Гляжу глазами, полными огня, на то, что здесь, и то, что за порогом. О, Господи, нелепо быть пророком! Зачем ты это заложил в меня?
Я знаю всё, и на века вперёд, о нас о всех и о судьбе народной: она горька, горька бесповоротно, - зачем же я обижу свой народ?
Родится слово в надлежащий срок, посеет смуту – ну, а что за нею? О Господи, что может быть смешнее, чем веденье скрывающий пророк?
Живите, ненавидя и любя, в смешенье благородства и порока, и не судите вашего пророка: мне было страшно – но не себя.
В 1991 году Наум приступил к переложению Книги пророка Исайи.
Увы вам, израильтяне, тёмное племя злодеев, грешный народ, беззаконный, погибельные сыны! В смрадных струпьях и ранах лежит, в жару холодея, как тяжело больная, - вот облик нашей страны. Нет здорового места от темени до подошвы, в язвах её затылок и сердце исчахло в ней. Её излечить не в силах ни знахарь, ни лекарь дошлый, Не успокоят повязки и не смягчит елей...
Читая эти воистину апокалиптические строки, я иногда думаю - одним хоть единственным словом ласковым согрел нас хоть один пророк наш? Коль так неизбывно в нас скверны, отчего же сохранились до сей поры? А вдруг мы намеренно созданы только для величайших испытаний и бед - так зачем же тогда проклинать нас? Когда я поделился этими мыслями с Наумом, он сказал, что Исайя обращается не ко мне, испорченному атеизмом, а к верующим. И те понимают отчаянный крик его... Но это так, моё. Это не имеет никакого отношения к сотворённым поэтом блестящим переложениям библейских текстов. Начиная с 2000 года по сей день Наум работает над переложением Книги Псалмов (Теhилим), другими словами псалмов Давида. В его аккуратно и красиво оформленном, специально предназначенном для псалмов кляссере (и, конечно же, в компьютере) уже собраны переложения всех ста пятидесяти псалмов. Но работа далеко не окончена, потому что, по словам Наума, «...каждый без исключения псалом представляет собой уникальное поэтическое произведение, со своим содержанием, своей образностью, своим построением и настроением. Это невероятно широкая смысловая, звуковая и красочная палитра, в которой мы находим метафоры и сравнения, гиперболы и литоты, синекдохи и симфоры – и всё это за много столетий до того, как все эти понятия сформировались в европейской поэтике». Надо обладать немалой долей уверенности в своих поэтических возможностях, чтобы взяться за переложения псалмов, являющихся по единодушному мнению гениальными стихотворными текстами, мало того, многие из них были написаны более трёх тысяч лет тому назад на языке эпохи Первого Храма и даже периода Объединённого царства. Чтение псалмов стало обязательной частью литургии. Псалмы являются одними из самых востребованных текстов в христианских странах. Их начали переводить на различные европейские языки с девятого века. Несчётно переведены они и на русский язык – от официальных синодальных переводов до, по словам Басовского, интересных и поучительных стихотворных переложений, написанных Сумароковым, Державиным, Языковым, Арсением Тарковским, и до самого значительного явления на этом пути - переложения всех ста пятидесяти псалмов, вышедшего из-под пера известного поэта-переводчика Наума Гребнева. Далее в своей статье «…Созерцать красоту Господню» Басовский приводит слова Сергея Сергеевича Аверинцева, выдающегося знатока иудео-христианских древностей, посвященные переложению псалмов, сделанных Наумом Гребневым: «Н. И. Гребнев – продолжатель очень старой и очень славной традиции, без которой русскую поэзию её лучших времён и представить себе невозможно. Может быть, он – завершитель этой традиции. Для того чтобы перелагать поэзию чуть ли не трёхтысечелетней давности пятистопными рифмованными ямбами так естественно и в лучшем смысле серьёзно, необходимо сохранить органическое отношение к нормативистской концепции русской поэзии. Переложение потому и называется переложением, а не переводом, что для него заказан выход за пределы того, что воспринимается в данной национальной традиции как норма. Я думаю, что новые поколения захотят пережить резкую сжатость и первозданную древность (выделено мною) способа выражения, присущую поэтике псалмов в оригинале, оставив мысли о классицистической высокости, о цивилизованном уюте старого русского стиха. Но если переложения Гребнева – и впрямь последние в ряду, то завершают они ряд достойно...»
Ну, чем не красивая эпитафия будущим переложениям древних текстов на классический русский стихотворный текст? И вот ответ Наума Басовского:
Воспоминанье живёт нетленно в каждом свободном дне: когда нас Господь возвращал из плена, мы были словно во сне.
Мы шли, и недели казались днями, и каждый день был, как час. «Великое Бог сотворил над нами!» – звучало в песнях у нас.
Чудесное славили мы спасенье, мольбу вознося одну: – Верни, Господь, потоком весенним тех, кто ещё в плену!
Плача, зерно мы бросали в землю – смеясь, урожай пожнём, и несший в слезах семена – с весельем снопы принесёт в свой дом.
126-Й ПСАЛОМ (ПЕСНЬ ВОСХОЖДЕНИЯ)
И не вдаваясь в высоконаучную дискуссию, можно ли и стоит ли перелагать псалмы после Наума Гребнева; насколько адекватно современное переложение классическим стихом смыслу древних слов, коими сотворён псалом; почему будущим поколениям понадобится древность только на первозданном блюде – на мой взгляд, будущим поколениям вообще всё это будет до большой лампочки; и что скажут «харедим» и «графиня Марья Алексеевна» - замечу лишь, что - смотри 126-й псалом в переложении Басовского - благодаря этому псалму появилось на свет прекрасное стихотворение про нас с вами сегодняшних, и, значит, высветилось ещё одно звено в той цепочке вечности, которую выковал для нас Всевышний.
- Расскажи, а что это за история с твоей песней? Наум: – В 1980 году я познакомился с композитором Игорем Егиковым, который писал песни на стихи хороших поэтов – Ахматовой, Самойлова, Рубцова, Ахмадулиной, Шефнера... Он написал четыре песни и на мои тексты. Хорошие, на мой взгляд, песни, но они не раскручены... А в 1986 году врач, лечивший меня от радикулита, оказался ещё и композитором. И он тоже написал несколько песен – три или четыре – на мои тексты. У него была даже идея написать ораторию на текст моего переложения «Экклезиаста». Что из этого получилось, я не знаю. Я и сам в давние годы сочинял песни – куда было деться от всеобщего поветрия... Но Кронгауз был резко против. Окуджаву он считал редчайшим исключением. Всего я написал десятка два песен и не жалею об их безвестности. Но одна моя песня получила, можно сказать, всесоюзную славу - увы, под чужим именем. Автором значится некий Наум Лисица. Он напечатал песню в каком-то киевском туристическом сборнике. И ничего никому не докажешь... Да бог с ним... Называется песня «Вальс в ритме дождя». Наум тихо напевает:
Солнца не будет – жди, не жди, третью неделю льют дожди, третью неделю наш маршрут с доброй погодой врозь. Словно из мелких-мелких сит, третью неделю моросит. Чтоб не погас у нас костёр, веток подбрось.
В мокрых палатках спят друзья, только дежурным спать нельзя. Сосны качаются во тьме, словно орган гудя. А у костра ни сесть, ни лечь, – как не устанет дождик сечь! Слушай, давай станцуем вальс в ритме дождя.
В небе не виден звёздный свет, в небе просвета даже нет, и под ногами не паркет, а в основном вода. Но согревает нынче нас этот смешной и странный вальс, и вопреки всему горит наша звезда!
Слышишь, Лисица, отдай песню автору!
Наум: – Предмет моей маленькой гордости – в 1991 году, в день путча в Москве шёл дождь, и в «Московском комсомольце» была напечатана заметка, рассказывавшая о том, как корреспондент газеты шёл от костра к костру и почти у каждого костра слышал «Вальс в ритме дождя»... Знаешь, это красивая песня, хорошая песня. Она стала почти народной. Иногда встречаешь её в интернате безбожно переделанной, вообще без всяких ссылок на автора... ... Когда мы договаривались об интервью с Наумом Басовским, он сказал: «Ну кому интересна моя жизнь? Как написал когда-то Маяковский: «Я поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Об остальном – только если это отстоялось словом». И когда я задумался, в каком облике могу появиться на страницах твоей книги среди рассказов о разных замечательных людях, мне пришли в голову именно эти слова Маяковского: я поэт, этим и интересен. Так давай поговорим о поэзии...»
Текст, который я предлагаю вам сейчас, господа, написан поэтом Басовским. Он так серьёзно относится к теме, что боится в простом разговоре, в торопливом интервью пропустить что-то важное, недоговорить, недораскрыть то сокровенное, что для многих из нас скрыто в этом таинственном и прекрасном, доступном только избранным деле – поэзии.
«Так что ж это за дело такое, которому можно отдать полвека жизни и чувствовать одно лишь высокое наслаждение? Об этом, кстати, очень ярко написал поэт Юрий Колкер: «Есть страшное свойство у этого примитивного инструмента, с которым является Муза: если раз взял его в руки, если не отбросил в ужасе после первых неудач, ты – на крючке. Испытанное наслаждение, равных которому нет, будет томить тебя всю жизнь». Это – общий закон, а что касается меня лично, то уже очень давно на вопрос о самом любимом занятии в жизни я отвечаю: читать и писать стихи; читать и писать о стихах. Я вспоминаю год 1992-й, когда мы совершили алию и делали самые первые шаги в своей новой жизни. Помимо всех обычных олимовских проблем, для меня, естественно, не менее остро стояла особая проблема: смогу ли я продолжать писать на земле Израиля, в чуждой языковой стихии, а если смогу, то примет ли меня здешняя русскоязычная литературная среда, о существовании которой я знал тогда только понаслышке. По первой части этого вопроса сомнения рассеялись довольно скоро. И так же довольно скоро поэт Анатолий Добрович, с которым я общался ещё в Москве, познакомил меня с поэтом Александром Верником и философом Евгением Фумбаровым; оба тогда были на слуху и входили, я думаю, в самую элиту русскоязычной общины Израиля. И почти сразу же я обнаружил, что мы, все четверо, хотя и разговариваем по-русски, о поэзии говорим на разных языках. У каждого было своё крайне субъективное мнение (что в общем-то не удивительно) и каждый отстаивал только свой взгляд, как бы не слыша собеседников. Помнится, я даже к месту процитировал стихотворную шутку Пушкина:
Глухой глухого звал к суду судьи глухого, Глухой кричал: «Моя им сведена корова!» – «Помилуй, – возопил глухой ему в ответ, – Сей пустошью владел ещё покойный дед». Судья решил: «Чтоб не было разврата, Жените молодца, хоть девка виновата» -
и добавил к этому: давайте сначала договоримся о критериях – что такое хорошие стихи и что такое плохие. Разумеется, с ходу это сделать не удалось. И тогда, пользуясь наличием у меня некоторого количества свободного времени (ибо учёба в ульпане не поглощала его всего), я написал статью, которая поначалу так и называлась – «Договоримся о критериях». Добрович отнёс её в журнал «22», и, к моему великому изумлению, она была напечатана чуть ли не в следующем номере. И начиналась так:
«Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочёл до середины…
Что это – поэзия, согласны, кажется, все. Что такое поэзия, похоже, не знает никто...» И в самом деле, давайте проделаем такой мысленный эксперимент. Вот читатель, неважно – искушённый или неискушённый, - увидел некий напечатанный текст и собирается его прочесть. Это стихи, говорит он. Но как он знает, что это стихи, ещё не прочитав их? Нет ничего проще, отвечает читатель, я это вижу даже по внешнему виду. Вот – короткие строки, не доходящие до поля страницы, они ритмичны, в них есть рифмы. А даже и нет рифм, всё равно читаешь – и тебя ведёт какой-то чёткий (или пусть даже нечёткий) ритм. Строки объединены в строфы, в каждой строфе, как правило, повторяется система рифм. И в словах, из которых состоит текст, я тоже вижу повторы. А искушённый читатель добавит к этому более тонкие наблюдения, указав, что повторяться в стихотворном тексте могут и звуки (аллитерации, ассонансы, внутренние рифмы), и слова, и целые фразы-рефрены, и различные смысловые параллелизмы… Всё правильно – это стихи. Но всегда ли поэзия? Вот это как раз по внешнему виду определить трудно. Скажем, в советские годы в газетах и журналах регулярно печатались стихи к праздничным или иным важным датам. И люди привыкли всё это называть поэзией, хотя в поголовном большинстве случаев содержание таких стихотворений сводилось к набору политических лозунгов, в лучшем случае – к некоей простой мысли, которую вполне можно было бы уложить в короткую газетную заметку. Но магия громких имён, стоявших над этими текстами или под ними, делала своё дело. Ну, как же: Маяковский! Исаковский! Тихонов! Симонов! Прокофьев! Щипачёв! Грибачёв! (можете заменить эти фамилии другими, более вам памятными). Вот и нынче в Израиле потоком печатаются рифмованные сочинения того же рода, только вместо любви к коммунистической партии их авторы громко прокламируют свою любовь к еврейскому государству. Получается, что более или менее просто сказать, что не есть поэзия. А вот что она есть? В специальных литературоведческих книгах даётся множество определений поэзии. Все они при ближайшем рассмотрении оказываются либо неточными, либо неполными. Лично мне ближе всего суждение Арсения Тарковского: «Поэзия — наивысшая форма существования языка народа». Это, конечно, не определение и даже не объяснение. Это, скорее, констатация самого факта существования поэзии. Но для меня здесь – отправная точка. Почему так? Первым делом давайте задумаемся о том, что в любом языке фактически существует множество языков. Оставим пока разговорный, бытовой язык – он слишком стихиен, чтобы вводить его в какие-то понятийные рамки. Но есть, к примеру, язык научный; к нему примыкают юридический язык, канцелярский язык и т.п. Главная задача таких языков – максимальная лексическая определённость, чтобы избегнуть неверного или двойственного толкования и точно донести необходимый смысл. В результате на таком языке могут появляться неуклюжие и трудночитаемые конструкции, которые зато несут единственно верную информацию. Каждый человек с этим сталкивался, например, читая юридические документы или научные трактаты. От научного языка существенно отличается язык художественной прозы, ибо он должен давать не только информацию о том, что происходит в сюжете произведения, но и представления о чувствах и ощущениях героев. Здесь не обойтись без так называемых художественных образов – метафор, сравнений, гипербол и т.д., а также без ритмической организации текста. В хорошей прозе обычно соблюдается равновесие между этими «параметрами», хотя всё-таки превалирующим свойством остаётся лексическая точность, выражающая мысли и чувства автора. И есть, наконец, поэтический язык. В нём роль образности резко возрастает даже по сравнению с так называемой поэтической прозой, но и это – не самое главное в поэтическом языке. Самое главное – что это язык, особым образом организованный, в котором в неразрывном единстве сочетаются ритм, звучание, определённость и в то же самое время образная многозначность лексики, даже форма написания текста. Всё это необходимо для того, чтобы пробудить у читателя ветвящиеся ассоциативные связи и, опираясь на его личный опыт, вызвать у него мыслительный и эмоциональный отклик на прочитанный текст. Вот тут мы подходим к самому, на мой взгляд, важному и, видимо, самому трудному в осознании того, что такое поэзия. Дело-то в том, что с каждым поэтическим (как и вообще художественным) текстом может быть сопоставлено столько осмыслений, сколько у этого текста индивидуальных читателей. Более того, даже у одного и того же читателя смыслы, «извлекаемые» им из одного и того же текста, могут быть разными в разные периоды его жизни. Из чего нетрудно сделать вывод, что смыслы реализуются, как это ни странно, помимо текста, хотя и на его основе. На «поверхности» поэтического текста мы видим стихотворный размер, слова и соответствующие этим словам звуки. Размер легко определить, слова сосчитать и систематизировать (как это сделано, например, в знаменитом «Словаре языка Пушкина»), звуки проанализировать – и на этой основе установить какие-то реальные закономерности, которые могут рассматриваться и вне данного конкретного произведения. Иначе говоря, можно сосчитать количество и способ чередования ударных и безударных слогов, количество и опять же способ чередования гласных и согласных, их повторяемость, количество таких-то слов в таких-то значениях. Далее можно проделать строгий статистический анализ, вывести из него корреляционные зависимости одних факторов от других и т.д. Да мало ли какие ещё свойства стихотворного текста можно обнаружить таким образом – как открытые беглому взгляду, так и скрытые от него? Это представление, кстати говоря, в конце 50-х – начале 60-х годов, то есть в самом начале эпохи ЭВМ, вызвало у многих исследователей крайне опрометчивое мнение, что вообще всё в стихах можно вычислить, установить некие алгоритмы поэзии и на их основе научить ЭВМ писать стихи. Чем это всё кончилось – общеизвестно, несмотря на то, что среди идеологов машинной поэзии были такие крупные учёные, как академик Колмогоров. Итак, в стихе есть размер, слова и звуки. На их основе, но также и как-то помимо них в поэтической речи образуются ритм, звуковая текстура - иначе говоря, звучание данного конкретного текста, и семантическая напряжённость, то есть явные и неявные связи между соседними словами, удалёнными словами, их сочетаниями… (Все эти наукообразные термины – мои, из той же вышеупомянутой статьи). Эти «параметры» сугубо индивидуальны, неисчислимы, непредсказуемы, не поддаются точным методам исследования - они вообще возникают только в процессе создания конкретного стихотворного текста. Именно они, благодаря ассоциативности человеческого мышления и восприятия, порождают ветвление и умножение смыслов, что и есть художественной сутью поэзии. Совокупность ритма, звуковой текстуры и семантической напряженности я назвал в той же статье ассоциативным пространством стиха. Как же воздействует на нас, читателей поэзии, это самое ассоциативное пространство? Не нужно доказывать, что человеческое общение осуществляется с помощью слов языка, но всё-таки не только словами. Все мы знаем, как важны в разговоре интонация, скорость речи, её громкость, паузы, даже тембр голоса и связанная с ним возможность звукоподражания, наконец, жесты и мимика. Последние из перечисленных факторов уходят из общения при телефонном разговоре, но «звуковые параметры» в нём остаются. В письменном же общении они обычно утрачиваются совсем, ибо письменная речь не имеет способов передать их знаками текста, и нужно затратить много слов, чтобы хотя бы приблизиться к тому, что в обычном разговоре порой выражается просто сменой интонации или протяжённой паузой... Но это – об обычной, бытовой речи. Другое дело – речь поэтическая. Именно она, и только она, способна воссоздать акустическую структуру человеческого общения. Когда поэт пишет стихи, он из стихии языка, из десятков, сотен и даже тысяч сочетаний слов, сознательно или интуитивно (последнее – чаще), выбирает те сочетания, которые придают речи что-то такое, что возвышает её над необязательностью. И они «задают» ритм текста, они создают его акустическую насыщенность, они способствуют мгновенному возникновению сложных и разветвлённых ассоциаций в сознании читателя. То есть поэт «организует стихию» (может быть, отсюда и слово стихи? Шучу, конечно!). А организация стихии – казалось бы, это вещи «несовместные»! – в полном согласии с диалектикой даёт новое качество: озарение, благодаря которому поэтическая речь по эмоциональному и смысловому воздействию многократно превосходит любой другой способ общения. Я попробую сейчас показать всё это на конкретном примере и заранее прошу прощения за то, что пример беру не из высокой классики, а из собственных сочинений: всё-таки сам себя знаешь лучше, чем любого, даже хорошо изученного классика. Итак, вот стихотворение, написанное довольно давно – весной 1984 года:
Старый двор отзвенел – разошлась по домам детвора; чёрно-жёлтое время, семейное время и чайное. А флейтист одинокий стоит посредине двора и негромко играет наивное что-то, печальное...
Что он хочет поведать, со сцены на землю сойдя? В чёрно-жёлтом дворе для кого он вершит это таинство? Для кого он играет? Скорее всего, для себя, но ещё, может быть, для кого-то, кто в этом нуждается.
Вот последняя нота, глубокая, как тишина. Во Вселенной ни звука – лишь эхо дыхания Божьего. Распахнулись во двор три-четыре притихших окна, три-четыре окна – а ему и не надобно большего.
Прочитав стихотворение и совершив небольшой аналитический труд, можно утверждать, что оно написано пятистопным анапестом (то есть в каждой строке вслед за двумя безударным слогами идёт третий ударный слог), содержит три строфы с перекрёстной рифмой, что в нём столько-то слов и рассказывается о некоем флейтисте, играющем вечером во дворе. Ну и что? Много ли даст читателю эта вполне конкретная информация? А теперь попробуем посмотреть на стихотворение сугубо индивидуально. Да, это пятистопный анапест – но только при специальном, так называемом скандированном чтении, когда все ударения выделяются голосом. Но если читать не нарочито, то нетрудно заметить, что не все ударения внятно произносятся: достаточно проговорить первые слова – старый двор отзвенел, – чтобы убедиться, что «настоящее» ударение будет только на последнем «е». Тот же эффект наблюдается и во многих последующих словосочетаниях, и говорит он о том, что реальный ритм стихотворения намного сложнее теоретической схемы. Не буду углубляться в более специфические наблюдения, но, наверное, не вызовет споров утверждение, что ритм данного стихотворения настраивает читателя на медленное и негромкое чтение. Иными словами, эмоциональное содержание стихотворения задаётся раньше, чем читатель воспримет его смысловое содержание. А ещё нетрудно заметить, что большинство слов в строках стихотворения подобраны так (не нарочно, конечно!), что вдоль строк создаются протяжённые ряды гласных звуков. Может даже возникнуть странное впечатление, что гласных в этом тексте больше, чем согласных. Каждый такой ряд создаёт ощущение долгого и, что очень важно, просторного и прозрачного звучания, а это ведь и нужно по «сюжету» стихотворения. И, наконец, об имеющихся в стихотворении образах. Что такое чёрно-жёлтое время? Наверное, не очень сложно догадаться, что речь идёт о вечере, о тёмном дворе и квадратах светящихся окон, но вот что интересно: чтобы «расшифровать» образ из трёх слов, я потратил шесть, то есть в стихотворении я «сгустил» речь вдвое. Но это в таком довольно простом случае, а если взять посложнее? Во Вселенной ни звука – лишь эхо дыхания Божьего… С помощью какого количества слов удастся изложить представление о том, что любой творческий человек – не важно, музыкант, художник или поэт – всегда в конечном итоге обращается не к конкретному слушателю, зрителю, читателю, но – к Всевышнему?! И если это действительно честное и чистосердечное творчество, то Господь воспринимает его. А если при этом распахнутся ещё и три-четыре притихших окна, то, действительно, ему (автору) и не надобно большего… Обо всём этом можно написать большую статью, если не целую книгу. А можно – стихотворение в 12 строк. И добиться почти того же эффекта. Тут я хочу обратить внимание на то, что при чтении любого художественного произведения – а поэтического в особенности – вступают во взаимодействие две системы ценностей, два культурных слоя, два тезауруса – автора и читателя. И совершенно невозможно предсказать заранее, какой «продукт», какой синтез возникнет при этом взаимодействии. Первый, наиболее простой и наиболее доступный смысл – тот, который я условно называю политическим. Чтобы извлечь его, достаточно всего лишь быть грамотным и жить в данном конкретном обществе. Такого рода «понимание» стихотворения доставляет неискушённому читателю радость сотворчества с автором, а автору – радость массового признания, успеха, чего-то, похожего на славу: переполненные залы, даже стадионы, как это было в нашей прежней жизни, многотысячные тиражи и возможность афористично сформулировать: «Поэт в России – больше чем поэт!» К сожалению, поэт, который начинает верить, что он больше чем поэт, начинает и писать так, что никакого иного смысла, кроме политического, в его стихах уже и не выловишь… Если же вернуться к высокой поэзии, то опытный читатель с основательным культурным багажом обычно обнаруживает в ней второй смысловой уровень – который можно назвать содержательно-изобразительным. На этом уровне читатель может найти созвучные ему глубокие, нетривиальные мысли, яркие образы, оригинальные рифмы и прочую «стихотворную оснастку», которая дарит истинное эстетическое наслаждение. Любой стихотворец, узнав о подобном читательском интересе к своему творчеству, может быть вполне доволен. Увы, читателей этого рода не очень много; если они собираются послушать любимого поэта, то заполняют в лучшем случае зал средней вместимости, да и рыночного успеха его книгам практически не создают. Есть, однако, ещё один смысловой уровень поэтического произведения – я называю его акустическим. Почему-то при анализе произведений поэзии (например, в печатных рецензиях) забывают, что на читателя воздействует ещё и звук – а может быть, прежде всего звук. Если перебрать в памяти самые любимые стихи, с некоторым даже удивлением обнаруживаешь, что прежде самих слов вспоминается некоторая, условно говоря, музыка, мелодия, напев. И только затем – конкретный текст. Замечательные (на мой взгляд) образцы стихотворений такого рода – «В этой роще берёзовой» Николая Заболоцкого, «Ночью черниговской…» Бориса Чичибабина, «Осенний крик ястреба» Иосифа Бродского. Великолепный образец целой поэмы, исполненной на акустическом уровне, – «Поэма без героя» Анны Ахматовой. Рискну утверждать, что смысл, извлекаемый из звука, и есть самый важный, самый глубокий, самый ошеломительный и самый заранее непредсказуемый смысл. Рискну также утверждать, что такой смысл присущ далеко не каждому поэтическому произведению – и что поэта, у которого такие стихи преобладают в творчестве, справедливо назвать гением. Вот только читателей, конгениальных гениальному поэту, раз-два и обчёлся, что, впрочем, не удивительно. Понимая, что «подставляюсь», перечислю поэтов, которые, на мой взгляд, велики именно на акустическом уровне. Это, конечно, Пушкин и Лермонтов. Это Фет и Блок. Это Ахматова и Мандельштам, Есенин и Маяковский (даже в таких одиозных произведениях, как «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!»). Это Георгий Шенгели, поздний Заболоцкий, Тарковский. В наши дни – Бродский, Олег Чухонцев, Александр Ревич. А вот Боратынский, Тютчев, Некрасов, Ходасевич, Твардовский, Слуцкий – замечательные поэты, но на содержательно-изобразительном уровне. Конечно, эта классификация – не более чем условность. Ибо есть великолепные «акустические» поэты, которым порой не хватает (опять же на мой вкус) каких-то иных важных качеств, например Цветаева, Пастернак, Сельвинский, Семён Кирсанов, Владимир Луговской, Владимир Соколов, Белла Ахмадулина. Есть отличные поэты, у которых акустическая и изобразительная составляющие как бы уравновешены и проявляются по-разному в разных сочинениях: Леонид Мартынов, Давид Самойлов, Юрий Левитанский, Борис Чичибабин. А есть общепризнанные интересные, умные и тонкие поэты, у которых акустическая сторона слаба – Вадим Шефнер или Александр Кушнер, например. Что же касается, скажем, Наума Коржавина или Евгения Евтушенко, то их самая сильная сторона – именно политическая: здесь мало кто может с ними конкурировать. Очень всё это трудно объяснить коротко и просто, слова растекаются и растекаются, и временами мне представляется, что легче написать стихотворение, чем объяснить, как оно возникло, почему написалось так, а не по-другому, и вообще, о чём оно. Рискну снова проиллюстрировать сказанное на своём примере. Это снова будет стихотворение 1984 года под названием «Любовь»:
Падает снег, и рождается стих, в каждой зенице – по ягоде... Это случайная встреча двоих в мире, расчисленном загодя.
Прошлое пролито – тёмен раствор, будущее – не налито: это распахнутый их разговор в мире, застёгнутом намертво.
В небе звезда, ничего не пророчь, – пусть загорится соседняя!.. Это одна милосердная ночь в мире, где нет милосердия.
Снова три строфы с перекрёстной рифмой, только на этот раз через строку чередуются четырёхстопный и трёхстопный дактиль – размер, в котором за первым ударным слогом идут два безударных. И в этом случае реальный ритм стихотворения значительно отличается от теоретической схемы: достаточно даже беглого взгляда на вторую строку второй строфы, чтобы почувствовать «сбой» ритма. Зачем? Возможно, когда речь идёт о настоящей любви, всегда сбивается дыхание? В отличие от предыдущего стихотворения, здесь нет особой акустики, разве что обращает на себя внимание звуковой повтор прошлое пролито, которому, как эхо, отвечают два следующих слова в этой же строке: тёмен раствор. Да ещё применение дактилических рифм создаёт, может быть, некоторую «непривычность», загадочность звучания всего текста, но как автор могу поручиться, что это сделано не сознательно, скорее, интуиция сработала. Зато воспринимаемость образов этого стихотворения – на грани риска. Ну, в самом деле, что такое в каждой зенице – по ягоде? Нужно достаточно сильно сосредоточиться, чтобы представить, к примеру, падающий снег, и дерево рябины, и двоих – его и её – стоящих под деревом, и ягоды, отражающиеся в любимых глазах… Я снова вынужден говорить о потрясающей «сгущённости» поэтического языка по сравнению с обычной речью. Каким количеством прозаических слов можно заменить мир, застёгнутый намертво, для тех, кому требуется объяснение этой строки? А для читателя, который имеет опыт обращения с поэтическим языком, откроется, я думаю, огромная трагедия и вместе с тем огромное счастье человека – или двух человек, которые познали одну милосердную ночь в мире, где нет милосердия… В общем, снова 12 поэтических строк получаются эквивалентными пространному прозаическому рассуждению. И, боюсь, преимущество эмоционального воздействия снова останется за стихами. Но вот что мне хотелось бы сказать сейчас, после всех этих довольно туманных рассуждений. Поскольку выше я несколько раз говорил об интуиции, о неосознанных поэтических находках, может сложиться мнение, что поэту ничего особенно знать и уметь в своём деле не нужно. Достаточно, мол, дарования и вдохновения, а всё остальное получится само собой. Это скрипачу нужно ежедневно играть гаммы, а балерине ежедневно махать ножками у шведской стенки. Поэту достаточно знать язык, на котором он пишет, и всё тут. Это глубочайшее заблуждение, которое приводит в поэзию многих случайных людей, не задумывающихся о том, что, как и во всяком искусстве, в стихотворчестве есть своя система профессиональных знаний и тоже требуется постоянный тренинг. Только он невидим постороннему взгляду. Но когда Аполлон требует поэта к священной жертве, великим подспорьем служат знания теории стихосложения, лучших творений классиков и современников. В 1996 году мне случилось написать стихотворение, которым я в глубине души до сих пор горжусь. Вот оно:
ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ ШВАРЦ
Евгений Львович Шварц, застенчивый и грустный человек, рассказчик был такой, что люди подымали кверху палец. Он тихо говорил, почти не подымал отёчных век, печален был сюжет, печален был герой – а все смеялись. Потом он открывал еврейские печальные глаза и взглядом обводил собравшихся за дружеским застольем. – Ну, ладно, – говорил, – прошибла и меня уже слеза; ах, милые мои, умеющий смеяться – не застонет.
Евгений Львович Шварц, медлительный, спокойный человек, был сказочник такой, что люди, от восторга холодея, в театрах и в кино стремительно осознавали век, в котором жить пришлось, по участям героя и злодея. А он в своём дому, в сообществе бумаги и чернил, за письменным столом из кирпичей для тюрем строя терем, – Посмейтесь, – говорил, – посмейтесь и поплачьте, – говорил, – ах, милые мои, тот, кто способен плакать – не потерян.
Евгений Львович Шварц, создатель уникального письма, в котором смыслы слов дробились, умножаясь постепенно, герой слегка смешон, злодей ужасен и смешон весьма, и всё в руках любви – как это и бывает повседневно...
В чём предмет моей гордости? В том, что, согласно теоретическим положениям, восьмистопный ямб в русском языке не живёт, распадаясь на два четырёхстопных. Проще говоря, если мы две любых строки из «Евгения Онегина» запишем подряд как одну строку, то это и будет формальный восьмистопный ямб. Вопреки теории, мне удалось написать целое стихотворение восьмистопным ямбом, который не распадается. Разумеется, когда я начинал писать о Евгении Шварце, мне и в голову не приходили никакие теории. Мне просто нужна была очень длинная строка, поскольку в начале у меня в голове появились почти случайные слова: Евгений Львович Шварц, застенчивый и грустный человек, рассказчик был такой, - и дальше требовалось дать ощущение медленного и постепенного рассказа. Но когда я осознал, что получается цельный восьмистопный ямб, тут уже взыграло чисто профессиональное чувство кому-то что-то доказать, написав всё стихотворение этим размером – то есть о создателе уникального письма и рассказать уникальным письмом. Мне кажется, что я с этим справился. А когда попутно ещё приходили и такие чисто звуковые находки, как из кирпичей для тюрем строил терем, то есть когда изменение одной буквы вызывало очень протяжённый ассоциативный ряд, я окончательно поверил, что стихотворение удалось. Тут я сделаю небольшое «лирическое отступление». Может показаться, что стихи вот так рационально и пишутся: задумал что-то, придумал образы, подобрал длину строк и систему рифм, в нужных местах добавил аллитерацию или внутреннюю рифму – и стихотворение готово. На самом деле всё происходит намного случайнее и загадочнее. Не знаю, как у других, а у меня практически никогда не бывает так, чтобы я сказал себе: а напишу-ка я вот о чём! Обычно ситуация развивается так. В какой-то момент я слышу внутри некий напев, мелодию, чаще всего невнятную, но своим постоянным звучанием как бы раздражающую, требующую разрешения, и способ разрешения всегда один – найти слова, которые своим звучанием более или менее совпали бы с этим напевом. Я начинаю подыскивать такие слова – случайно, интуитивно, ещё не понимая, что они могу значить; это не всегда получается с ходу, какие-то варианты «прослушиваются» и отбрасываются. Но вот, наконец, что-то сложилось, в чём есть и звук, и смысл. И тогда я начинаю соображать: к чему бы это? Почему именно эти слова подошли под эту загадочную и необъяснимую мелодию? И если удаётся самому себе объяснить, что происходит, тогда дальнейший ход складывания строк, строф и всего стихотворения уже переходит в более или менее управляемый процесс, хотя нередко до самого конца я так и не знаю, к чему всё это придёт. Возвращаюсь к «технологии» стихосложения. Ещё один стихотворный пример, надеюсь, последний. Одной из самых значительных своих удач последних лет я считаю стихотворение 2003 года, начинающееся словами «Стоял февраль»:
Стоял февраль. Всё только начиналось.
По-новому дневалось, ночевалось,
Занятия твои кончались поздно. Стоял февраль, морозный и беззвёздный. Я ждал тебя у станции метро.
Мы шли и спотыкались то и дело; казалось нам – по всей земле мело.
Всё было белым – дом, фонарь, аптека…
Я вспоминаю через четверть века:
Ещё снеговерчение сплошное
Ещё, хотя забот вполне хватало,
Стоял февраль, холодный и метельный; мы просто друг без друга не могли.
Земли круженье, головы круженье, друг другу бессловесное служенье, и каждый миг наполнен до краёв тем, что сказалось, тем, что нашепталось…
Стоял февраль. Всё только начиналось,
…Гляжу в окно: зелёная мимоза;
А память возвращается в начало,
Сужу об удаче уже хотя бы по тому, что на любых моих публичных выступлениях этому стихотворению сопутствует особенно восторженный приём слушателей; говорят, что редко приходится читать или слушать столь сильно действующие стихи о любви. Я сейчас не стану вдаваться в подробный анализ стихотворения, в котором и в самом деле удалось сказать многое о предмете, который почти не поддаётся внятному повествованию, хотя вообще-то вся мировая лирика говорит по существу только о жизни, смерти и любви. Но хочу обратить твоё внимание на одну сугубо формальную подробность. В стихотворении шесть строф, каждая состоит из шести строк. Первая строфа, как я уже упоминал, начинается словами «Стоял февраль». Но во второй строфе эти слова тоже есть – с них начинается вторая строка. В третье строфе – третья строка. В четвёртой – четвёртая. И так далее до конца. Но этого при обычном чтении или слушании никто не замечает, следовательно, я имею право похвалить себя за то, что искусственный приём выполнен технически безукоризненно, и это есть признак авторского владения формой. Читатель может спросить, а зачем это нужно? Отвечу. Таким способом я старался дать в стихотворении ощущение продолжительности и, что ещё важнее, неизменности во времени некоего состояния души, которое зовётся любовью, хотя слово любовь в тексте не возникло ни разу. Зато читатель, равно и слушатель, этим шестикратным повтором приводится к такому состоянию своей души, своей памяти, которое ему расскажет больше, чем может сделать автор стихов. Разве не так? А придти к этому состоянию помогает ещё и двукратное неявное цитирование в тексте русской поэтической классики – строчек Блока и Пастернака. Зачем я так подробно рассказываю о, казалось бы, сугубо формальных вещах? Лишь затем, чтобы с разных сторон ещё и ещё раз подтвердить тезис Тарковского о том, что поэзия – наивысшая форма существования языка, приводящая в конечном итоге к невероятному сгущению смыслов, заключённых в немногих простых и обычных словах. В силу всего вышесказанного мне не составит сложности объяснить, почему я принадлежу к сторонникам классического стиха и с трудом воспринимаю стихотворные сочинения, принадлежащие к так называемому постмодернизму. Отличительной чертой этих произведений является отказ от строгой формы (даже и сам стих называется верлибром, то есть буквально свободным стихом) и от каких бы то ни было обязательств перед читателем: прокламируется, что поэт свободен абсолютно и не должен заботиться о том, чтобы быть понятным. Постмодернисты утверждают, что поэзия, как и вообще всякое искусство, есть не более чем игра разума, следовательно, поэт вправе играть в эту игру по правилам, которые он сам для себя установил. У меня по этому поводу обычно возникает подозрение, что указанный автор попросту не умеет написать по общепринятым правилам, вот и придумываются особенные… Коль скоро культура в самом коротком определении – это преемственность, то, по-моему, нельзя строить новое здание без фундамента. Не будет оно долго стоять. А если вести речь конкретно о русской поэзии, то для неё верлибр нехарактерен ещё и вот почему. Русский язык – очень стихийный язык, мало организованный по сравнению, например, с английским или немецким языком. Это плохо для научных текстов, но замечательно для поэзии, где чем многозначнее словарные значения слов, тем интереснее. Затем, в русском языке есть и очень короткие слова, как в английском или французском, и очень длинные, как в немецком или финском. В отличие от французского или польского языков, ударение в словах русского языка не имеет фиксированной позиции. Поэтому рифменный запас русского языка практически неисчерпаем, и если французский или польский верлибр хоть как-то оправдан, то в русской поэзии его место всё-таки где-то в стороне от столбовой дороги...»
Господа, если вы чуть больше стали понимать в поэзии, если случайно ваша рука потянется к томику поэзии и не отпрянет в испуге, если легче станет вам отличать графоманов от поэтов, – слушайте «музыку, мелодию, напев», и вы сразу почувствуете отличие, и это станет удивительным для вас открытием, - если проникнет в вас холодок от заново прочитанных Пастернака, Ахматовой, если охватит вас тихая, долго не исчезающая печаль после любимого моего стихотворения Басовского:
Напишу наобум две протяжных строки, две протяжных строки, как теченье реки, как теченье реки, где вода широка и куда не гляди – всё река и река.
А потом напишу две печальных строки, две печальных строки, как движенье руки, как движенье руки по любимой щеке у ресниц, где слезинка дрожит в уголке.
И возникнут в тиши две тревожных строки, две тревожных строки, как на рельсах гудки, и огни, и бессонная ночь у окна, а дорога темна, а дорога длинна.
И тогда напишу я две тихих строки, чтоб молчали они, как молчат старики, а в молчании том всё года и года, и слеза, и гудок, и речная вода...
тогда, поверьте мне, зажжётся на небе ещё одна крошечная звёздочка.
- Кто твой любимый поэт? Наум: – Владислав Ходасевич. Но в последнее время по уровню воздействия на меня приближается недавно заново открытый поэт Георгий Шенгели. Обалденный, колоссальный поэт. На уровне Мандельштама и Ходасевича. Великолепно образованный человек. Могу тебе сказать, что в начале века его имя было не менее популярно, чем имена Маяковского, Ахматовой, Мандельштама, Есенина. А по количеству изданных книг он даже превосходил их. К 20-м годам у него вышло не то шестнадцать, не то семнадцать книг. Начинал он как символист. Лирик от Бога. А такой культуры стиха ни у кого больше нет. Написал он и книги по теории стихосложения – «Трактат о русском стихе», «Практическое стиховедение». По второй из них я учился. Классный переводчик – переводил Байрона, французских поэтов. Блестяще знал несколько языков. Находился в постоянной полемике с Маяковским, которого на дух не переносил. Говорил о нём, что он «поэт-люмпен». Поэт, у которого нет культуры, понимания того, что такое истинная поэзия. Но при этом отдавал должное его природной гениальности. В 1927 году Шенгели написал большую статью, скорее исследование, о Маяковском – «Маяковский во весь рост». Эта статья вызвала огромный резонанс, её постоянно обсуждали. Но в 1930 году, после самоубийства Маяковского, Сталин объявил его «лучшим, талантливейшим поэтом...», и на Шенгели был поставлен крест – с этого времени до самой своей кончины он не опубликовал ни одной строчки! Слава Богу, не расстреляли. Писать стихи он продолжал, но известен был только как переводчик. Мало того, был заведующим отделом переводов издательства «Художественная литература». Благодаря ему многие опальные поэты получали заказы на переводы и этим жили. Говорят, что каждый второй крупный советский поэт держался на плаву благодаря Шенгели. Умер он в 1956 году, и только недавно вышел том его стихотворений. Это далеко не полный Шенгели, но хотя бы даёт представление о его творчестве. После выхода этого тома поэт Александр Ревич сказал мне по телефону: «Гениям двадцатого века придётся потесниться». Есть у Шенгели поэма «Повар базилевса». Базилевс – титул императора Византии. Гениальная вещь. Это не только «поэма о Сталине», Это, как выразился Ревич, «поэма обо всех в мире тиранах». Кто ещё из моих любимых поэтов?.. Ну, конечно, Пушкин. У него есть всё. У него можно найти всех русских поэтов... Лермонтов; Некрасов, правда, с некоторыми оговорками; Тютчев, тоже с оговорками; Фет, Блок... «Серебряный век» - после Ходасевича очень люблю Ахматову, а вот теперь и Шенгели. Кстати с поэзией Ходасевича меня познакомил Александр Ревич. Он как-то пришёл к Кронгаузу и принёс стихи Ходасевича, напечатанные на папиросной бумаге. Тогда и имени Ходасевича нельзя было упоминать... Мандельштам, конечно. Активно не люблю Цветаеву, Гумилёва, с оговорками признаю Пастернака. У него есть гениальные вещи, но вместе с тем столько мусора, что оторопь берёт. Тебя удивляет моя нелюбовь к Цветаевой? Она для меня чужой поэт. Совсем недавно я наткнулся на письмо Цветаевой, где она рассказывает о встрече с поэтом Кузминым. «Я ему (Кузмину) сказала, что у меня стихи пишутся так, что появляется последняя строчка. А потом пристраиваются к ней все предыдущие...». Получается, что мы с Цветаевой – антиподы. Одна из заповедей Кронгауза была такой: «Если ты знаешь, о чём будешь писать, то можно не писать». У меня почти всегда сначала появляется даже не первая строчка, а гул, мотив, звон, какая-то непонятная музыка... Я бы не мог её изобразить нотами, она томит, царапает, я неуютно чувствую себя... И, наконец, я начинаю подбирать под эту мелодию какие-то слова, которые бы звучали примерно так, как эта мучительная мелодия. И если эти слова ложатся в строчку, и я вижу, что они что-то значат, я начинаю соображать – а что дальше? И если сообразил – стихотворение пишется от первой до последней строчки сразу. И последняя строчка почти всегда неожиданна. Я до конца не знаю, к чему я приду. А Цветаева всегда знала. Она гениальна в смысле владения лексикой, формой, перехлёста чувств, но поэт мне чужой. Так же и Тютчев у меня не вызывает дрожи, хотя я и отдаю должное его высоким чувствам, мыслям, мастерству. Из советских поэтов – я долгое время был под воздействием Луговского, потом это ушло совсем. Увлекался Арсением Тарковским и сейчас люблю его очень. Нравится Давид Самойлов, поэт высокой поэтической культуры, мастер чистого, я бы сказал, прозрачного стиха. Владимир Соколов, Олег Чухонцев, избирательно Чичибабин. Про Чичибабина его друг и ученик поэт Александр Верник сказал, что он «гениальный дилетант». У него действительно вместе с гениальными стихами есть удивительно безвкусные политические, я бы даже сказал, пошлые стихи. Как у Наума Коржавина. Как у Евтушенко. Хотя у каждого из них вдруг появляется чудо. Вот, у Евтушенко: «Окно выходит в белые деревья...» Есть такие чудеса и у Вознесенского, и у Ахмадулиной. Борис Слуцкий тоже поэт весьма политический. Но за что я его безмерно ценю – он внёс в русскую поэзию новую поэтику: разговорную речь. Как писать стихи так, чтобы они выглядели обычной бытовой речью? Декламирует:
Словно луг запах В самом центре городского быта: Человек прошёл, а на губах Песенка забыта. Гляньте-ка ему вослед – Может, пьяный, а скорее нет.
Все решили вдруг: Так поют после большой удачи, – Скажем, выздоровел друг, А не просто выстроилась дача. Так поют, когда вернулся брат, В плен попавший десять лет назад.
Так поют, Разойдясь с женою нелюбимой, Ненавидимой, невыносимой, И, сойдясь с любимой, так поют, Со свиданья торопясь домой, Думая: "Хоть час, да мой!"
Так поют, Если с плеч твоих беда свалилась, – Целый год с тобой пить-есть садилась, А свалилась в пять минут, Если эта самая беда В дверь не постучится никогда.
Шёл и пел Человек. Совсем не торопился. Не расхвастался и не напился! Удержался всё же, утерпел. Просто - шёл и пел.
Ну, скажи, как он такое сотворил? Послушайте, какие строчки есть в стихотворении Наума Басовского «Памяти Бориса Слуцкого». О «потайных тетрадках» Слуцкого:
А лежали эти тетрадки в ящике из-под тушёнки где-то в тёмном чулане, а сверху стояла кухонная посуда. И стихи жили в ящике, словно евреи в гетто: рождались, учились, взрослели, создавали семьи, работали и умирали, не выходя отсюда.
- Странно, Наум, что в числе перечисленных тобою поэтов, я не услышал имени Бродского. Наум: - Я его очень люблю, очень ценю. Это безусловно первый русский поэт второй половины двадцатого века. Вне всякого сомнения. Но у него немного стихов, которые ложатся мне на душу. Хотя восторг вызывают очень многие. Читаю и восхищаюсь. Как он это делал?! Но возвращаться к ним ... трудно. Может, оттого, что поэтика его очень уж сложная... Но мастер он заоблачной высоты... И совсем чужд мне модернизм, постмодернизм и прочее. Все эти Приговы, Рубинштейны... Этих поэтов хватает как в Израиле, так и в России. На сей счёт есть такая байка. Когда композитор Прокофьев решил возвращаться в Россию из эмиграции, то ему говорили: «Да что вы? Там же полно композиторов – Дунаевский, Блантер, Мокроусов...» Он ответил: «Но ведь они из другого жанра!» Кто был его конкурентом? Шостакович. Вот с ним стоило тягаться... Я не рассказывал вам, как Наум Басовский читает свои стихи. Он не воет, как Вознесенский, не плачет, как Ахмадулина, не рвёт на себе волос, не закатывает глаз, не режет рукой воздух, не акцентирует внимание слушателей на особо эффектной строчке или слове. Он читает ровно, тщательно выговаривая каждое слово своим глуховатым с хрипотцой баритоном. Он приглашает нас не любоваться собой, а поразмыслить вместе и, главное, услышать этот таинственный, мучительный звук или звон, который когда-то вызвал рождение стихотворения, а сейчас, многократно усиленный уже сотворённым им стихотворением, обретший мощную мелодию, оркестровку, возвращается к нам, слушателям, почти соучастникам творчества. И главное здесь – не мешать слушать и слышать. Я люблю стихотворение Наума «Извозчик». Послушайте концовку его:
Синагога, лавка, мельница, управа, и домишки слева, и домишки справа, и лошадки тянут грустную поклажу, а тянуть не станут – кнутом их оглажу.
Мне совсем не в радость кнутом их ерошить, но судьбы телегу я тяну, как лошадь, и если я вожжи отпущу немного, надо мной засвищет кнут Господа Бога.
Никаких поблажек – надобно трудиться, если уж евреем выпало родиться. Надобно трудиться, пока ещё в силе... Вьё, мои лошадки, отдохнём в могиле!
Помню, как Анатолий Добрович, после прочтения Наумом «Извозчика» восхищённо щёлкнул пальцами: «А ведь действительно слышен цокот копыт по мостовой!» И это, господа, называется мастерством... С 1995 года Наум Басовский член редколлегии журнала «22». Главный редактор этого самого престижного и интересного в Израиле русскоязычного журнала Александр Воронель пригласил его на сию, без всякого сомнения, почётную должность после первой же личной с ним встречи. В интервью Александр Воронель «жаловался» мне, что Наум единственный из членов редколлегии, «не выполняющий своих прямых функций – кричать, вопить и злобно ругаться на заседаниях редколлегии» Наум не умеет этого делать. Он говорит спокойным тоном, не повышает голоса, всегда взвешенно и доброжелательно. Впрочем, в том же спокойном тоне он может сказать, что данное литературное произведение «ну, полное говно». Нина Воронель, человек, в стихах сведущий, когда-то сама блистательно переведшая «Ворона» Эдгара По, дама далеко не сентиментальная, редко отпускающая комплименты коллегам по литературному цеху, однажды назвала Наума «нашим Моцартом». Грех поэту жаловаться – он достаточно много печатается в израильской периодике - журналах «22» (и вовсе не потому что является членом его редколлегии), «Иерусалимский журнал», «Новый век», «Ариэль»; добрался до таких журналов, как «Время и мы» (США), «Дружба народов» и «Еврейская улица» (Россия), «Радуга» (Украина), печатался в альманахах «Поэты Большого Тель-Авива», «Ориентация на местности», «Звёздный ковчег», в российско-израильских альманахах «Диалог» и «Свет двуединый». В Израиле выпустил три книги: «Свободный стих» в 1997 году, удостоенной, как уже упоминалось, первой премии Союза писателей Израиля, «Полнозвучие» в 2000 году и последнюю (дай Бог, чтоб не последнюю) - «Об осени духа и слова» в 2004 году с потрясшим меня вступлением:
О верных приметах, которыми бедность мечтает, о нищих поэтах, чьи книги никто не читает, о лебедях диких, сквозящих в прореженных кронах, о мудрых владыках, которым неловко на тронах, о красках неярких, своих ощущеньях недужных, о ставших на якорь фрегатах, когда-то воздушных, о днях неказистых, в которых серьёзность былого, - об осени жизни, об осени духа и слова, о зимах и летах, оставшихся там, за порогом, сказать напоследок спокойным, обыденным слогом...
Господи, какая же тоска охватывает меня от слов: «... о лебедях диких, сквозящих в прореженных кронах...». Почему? Какая связь? Да никакой, скорей всего. Просто поэзия, господа... - Тяжело достался тебе Израиль? Наум: – Да как у многих – переезд, врастание в быт, язык, который я так и не освоил на хорошем уровне, климат, год без работы и страх вообще не найти её, покупка квартиры с миллионом проблем, связанных с этим... тяжело. А с другой стороны, я считаю, что мне невероятно повезло: работа по специальности, по знакомой тематике, которую хорошо знаю – как будто пересел из-за стола в Москве за стол в Петах-Тикве. Валя преподаёт в школе английский, пользуется авторитетом. Как сложилась моя литературная судьба – и говорить не приходится. Пишется, хорошо пишется. И важнейший фактор – при моих многочисленных болячках я нашёл здесь оптимальное лечение, потрясающих врачей, поддерживающих меня в приличной форме. И ещё серьёзный фактор – при потере тамошних друзей здесь у меня сложился круг общения, который мне очень нравится. Да нет, грех мне жаловаться... Но в 1994 году он писал:
Чашка крепкого кофе с утра. Джинсы. Свитер. Кроссовки. Пора на автобус рассветного часа. Не забыть про очки и тетрадь, и в хранилище нервы убрать и винты затянуть до отказа –
потому что и брошенный дом, и врастание с мёртвым трудом и бессонно-пустыми ночами, и просветы надежды скупой, и горячий асфальт под стопой – эту долю мы выбрали сами.
Нет причины счастливца играть. есть автобус, очки и тетрадь, только челюсти сжаты до боли. Есть работа, еда и ночлег, и единственный есть человек, и знобит от покоя и воли.
Он честен в своей поэзии, как и в своих чувствах. Он не переехал на комфортабельных виршах из любви к берёзкам в любовь к пустыне, из социализма в сионизм. И в 2000 году с какой грустной иронией он подытоживает:
Справедливость, правосудие - непонятные дела... Лишь дотронулся до сути я, тут и старость подошла. Жалок вид пустого невода – протекли мои года между русским словом нéкуда и ивритским некудá.
И никуда не деться от колющих сердце воспоминаний:
Я радуюсь оранжевой весне, я выбрал эту жизнь – одну из двух. Но не спросясь являются во сне трамвайный звон и тополиный пух.
А вот в 2005-м:
Былое скрывается в душах у нас и умах, внезапно и быстро сквозь толщу годов прорастая. Мне снится зачем-то убогий советский продмаг, где очередь дышит густая.
И я в ней стою среди сотен других бедолаг – за мясом, за хлебом, за чаем и даже за водкой. Уже не ГУЛАГ или, может, ещё не ГУЛАГ, но разница будет короткой,
поскольку в скандальной, сивушной и потной толпе нормальные люди стоят не по собственной воле. ... С трудом просыпаюсь и сам объясняю себе, что это фантомные боли.
- Скажи, ты человек верующий? Наум: – Это очень интимно. И непросто. Скажем так, я – верующий, но не религиозный. И я не считаю, что человек есть венец вселенной. Я не считаю, что всё зависит от человека.
Мне устоять бы, когда осознанье нависнет, мне бы решиться, когда замаячит дорога! – самое время подумать о малости жизни, самое время довериться замыслу Бога.
Как и в Москве, Наум в своей фирме занимается созданием стоматологических приборов на основе ультразвука. Один из таких приборов создан непосредственно им – это прибор для снятия зубного камня. Он продаётся в сорок стран мира. И во всех прочих приборах, выпускаемых фирмой, есть его голова, его руки. На нём лежит обязанность следить за соответствием приборов международным стандартам. Перевалив за пенсионный возраст, Наум продолжает работать, правда, уже неполную неделю. Фирма дорожит им, выжимает из него все возможные соки и платит копейки... Я вспоминаю рассказ Наума, как он попал на работу в свою фирму. Она откликнулась на присланную им «корот–хаим» (рабочую автобиографию). Сообщила адрес. Он едва записал его с тогдашним-то ивритом. Согласовали время, и в назначенный день, к назначенному часу Наум отправился на интервью. Дело было зимой. Ливень шёл ужасающий. На нужной остановке выскочил из автобуса и под зонтом, бьющимся, как пойманный за ноги петух, добежал до ближайшего крошечного «маколета». Отдышался, отряхнулся и обратился к единственному посетителю «маколета», огромному парню, с просьбой объяснить, как пройти на такую-то улицу. Тот терпеливо выслушал, долго думал и, наконец, сообщил, что, по его мнению, название улицы сообщено Наумом не совсем верно, такой улицы здесь нет, такой улицы, по его мнению, и вовсе в Израиле не существует, а, скорей всего, это улица такая-то. Да, он почти уверен в этом. Как пройти? Несложно: как выйдет из палатки – направо, затем налево, потом вдоль стоящегося забора, снова налево... В какой-то момент Наум вообще перестал понимать, о чём говорит ему парень. Ливень ревел, как стадо взбесившихся слонов, а до назначенного времени интервью оставалось десять минут. Невыносимое эмигрантское отчаяние. Наум вздохнул и вышел в бушующий мрак. А через мгновение огромные руки обхватили его плечи и поволокли в сторону. - Смотри, - орал ему в ухо парень, - я вспомнил, что и мне надо на эту улицу! А вот и моя машина. Он довёз Наума до нужной улицы. Первым выскочил из машины, чтобы убедиться в наличии искомой фирмы. Проорал «бэацлаха» и исчез навсегда. Хозяин был в восторге, что даже в такую погоду этот «руси» не опоздал ни на минуту. И до сего дня Наум работает в той фирме... Нелегко ему достаётся работа. Устаёт он страшно. Домой приходит опустошённый. Минимум два часа в день занимает езда в автобусе. И не вам, господа, рассказывать, каково это в наших тропиках. Особенно по дороге домой, часов в пять вечера, когда жара доходит до предела ненависти к людям. Когда «мазган» в автобусе, набитом до отказа потными пассажирами, помогает лишь остаться в живых...
По жребию живём, а жребий слеп: богатства нет и, видимо, не будет, и в пять утра меня будильник будит – вставать, чтоб зарабатывать на хлеб.
Встаёшь и отправляешься в поход; здоровья нет и, видимо, не будет, и в теле, как в надтреснутом сосуде, всё меньше сил, всё больше непогод...
ЯМБЫ. По мотивам Владислава Ходасевича
Машину так и не купили. Тому было много причин. Валя перечислила: «После изматывающей работы ходить Науму на уроки вождения просто не было сил. Кроме того, при его дисциплинированности он бы всё равно не смог ездить по нашим дорогам. Да и врач его, профессор Шифрин, велел забыть о машине. Ходить, ходить, ходить...». Кстати, врач этот, поддерживающий Наума «в приличной форме», Эдик, пардон, Эдуард Шифрин, не кто иной, как бывший буйный «отказник», «хунвейбин» из компании Валеры Крижака и Миши Бабеля, а ныне почтенный доктор, известный хирург. Мне довелось в 1972 году отбывать с ним пятнадцать суток ареста в тюрьме «Матросская тишина». Что он вытворял в камере! Однажды он отчаянно забарабанил ногами в гулкую, железную дверь с требованием немедленно вызвать тюремного врача. Когда тот явился, он сунул ему в нос большую, толстую, белую, несвежую ногу нашего сокамерника, ныне известного журналиста, живущего в США, Димы Симеса, и завопил, что обнаружил на этой самой ноге признаки начинающейся гангрены. В ответ на шипение тюремного эскулапа, что Эдик поплатится за такие выходки, тот встал в гордую позу и изрёк: «Вы можете не уважать меня как действующего сиониста, но не уважать меня как практикующего хирурга вы не имеете права!» Вот такие всех нас связывают узелки...
- Нравится тебе кто-нибудь из израильских русскоязычных поэтов? Наум: – Да, конечно. Вот навскидку: Игорь Бяльский, Сара Погреб, Борис Камянов, Елена Аксельрод, Зинаида Палванова, Марк Вейцман, Геннадий Беззубов... Ефрем Баух и Нина Воронель – за их в прошлом стихи и переводы... Ты понимаешь, что это совершенно случайная расстановка, ни в коем случае не по значимости. Просто удивительна концентрация хороших русских поэтов в Израиле. Мне кажется, что их даже больше, чем в России. - Ты правый? Наум: – По моему глубочайшему убеждению наш конфликт с палестинцами решения не имеет. А есть состояние войны. А когда идёт война, не до интеллигентских штучек, – или тебя убьют, или ты убьёшь. Когда бомбили Дрезден и Берлин, разве не понимали, что погибнут и мирные жители? Но шла война. Мы боимся сформулировать состояние наших отношений с палестинцами. И оттого все наши беды. А ведь всё очень просто – война... ... Чем заканчивают интервью с поэтом? Конечно же, его стихотворением - эдаким звонким, глобальным, насыщенным пудовыми по значимости словесами. С Наумом Басовским такое не получится. Как точно написал критик Михаил Копелиович: «У Басовского от стихотворения к стихотворению нарастает лирический накал, и, что особенно тут дорого, сила чувств обратно пропорциональна «громкости» словаря... Вот она, магия слов, стоящих там, где нужно. И вот он, мёд поэзии, извлекаемый из самых дюжинных реалий». И в качестве примера:
Нет, нет, не уповаю на скрижали, на вспененый овациями зал, а попросту минуты вздорожали, как Ходасевич некогда сказал;
а попросту осталось много меньше, чем прожито под солнцем и луной, и память в темноту бессонно мечет всё то, что было с миром и со мной.
Неужто было? В жёлтых пятнах фото, старинных слов затейливая вязь... Но, как на небе след от самолёта виденье тает, пеной становясь.
И на листе бумаги вместо зарев колеблется едва заметный след: тому, кто жизнь бездарно разбазарил, цене минут печалиться не след.
ЯМБЫ. По мотивам Владислава Ходасевича
Это вместо «Я памятник себе...»... По моему давнему наивному убеждению жизнь настоящего поэта должна коренным образом отличаться от жизни обывателя. Я мало тогда думал о внутренней, необыкновенно сложной, мало кому понятной жизни поэта, а о её внешнем выражении, воплощённом в обязательной экстравагантности, некотором даже безумии. И если уж не стреляется поэт на дуэлях, не кончает жизнь самоубийством, не является законченным психом, не «торчит на игле», то уж шокировать бомонд, пьянствовать, совращать женщин, принадлежать самой «раскрученной» богеме и так далее - обязан непременно. И не счесть тому примеров. А Наум Басовский – другой. Всё выше перечисленное его совершенно не волнует. Для него поэзия – это непрерывный, порой изматывающий, но и восторженный труд. «Землю попашет, попишет стихи» - это не для него. Пашет ли он землю, хохочет ли над анекдотом, спит ли – он пишет стихи. И лишь середина стихотворения, а он уже слышит новый звон, зовущий в новую строчку, в новое сочинение. И он никогда не прогоняет этот звон от себя, да и захотел бы – не смог. И это наполняет всю его жизнь единым смыслом, не оставляя ни сил, ни времени, ни желания заниматься саморекламой. Его творческое наследие огромно. В его компьютере сегодня хранятся более 1600 стихотворений – и это только тех, за которые, как Наум говорит «мне не стыдно» - и двадцать девять поэм! И он, в какой-то, на мой взгляд, ярости продолжает писать, как будто нагоняет время, и стихотворения его становятся всё лучше. И вообще, я горжусь знакомством и дружбой с ним. Так что если уж заканчивать интервью стихотворением Наума Басовского, то тем, строчку из которого я вынес в заголовок:
Я не знал, что бывает такое, – слава Богу, случилось узнать: кто-то водит моею рукою, кто-то строки велит вспоминать.
Нет, не складывать слово за словом, закрепляя их рифмы замком, – вспоминать, обращаясь к основам, и записывать всё целиком, – с тех ещё, неосознанных, ранних, где однажды явилась швея...
Нет, не странно, что нужен избранник, – удивляет, что именно я.
Мне ль по силам служение это? Чем возвысился я на веку? Но опять просыпаюсь до света, и строка обгоняет строку.
Опубликовано в книге Марка Львовского «О тех, кого люблю, о тех, кого никогда не забуду» (Иерусалим, 2007)
КОРОТКО ОБ АВТОРЕ. Марк Львовский - израильский писатель, автор книг "Из "отказника" - в "оле"" (1991), "Братья Иосифа" (2000), "Путешествия Щасливкинда" (2004), "О тех, кого люблю, о тех, кого никогда не забуду" (2007), "И возвратились сыны в пределы свои" (2008), многочисленных публикаций в израильской прессе. Живёт в городе Петах-Тиква.
|